из написанного прежде не было для него столь дорого, ничто не выражало его с такой полнотой. Пришлось, правда, убрать те места, где говорилось о других людях (в частности, об одной умершей женщине, кстати, о ней вспоминает и Мишель Лейрис в «Правиле игры»): в этой книге бешено неистовствовали слезы и смерть.
Сегодня автора поражает, что наряду со слезами и смертью в «Виновном» неистовствует Бог (…)
14 сентября 1939 г.
Вчера ходил на могилу Лауры; едва вступил за порог дома, как ночь так почернела, что я засомневался, найду ли дорогу; она, черная ночь, так взяла меня за горло, что я ни о чем другом думать не мог: то есть мне не удавалось впасть в это состояние полуэкстаза, что овладевало мной всякий раз, когда я направлялся к могиле Лауры. Прошло немало времени, когда, где‑то на полпути, все сильнее ощущая свою потерянность, я вдруг вспомнил о нашем восхождении на Этну, это воспоминание вызвало во мне дрожь: той ночью, когда мы с Лаурой поднимались по склонам Этны, кругом стояла такая же жуткая темень, угнетавшая нас какой‑то неясной угрозой (для нас это восхождение на Этну было крайне значительно; ради него мы отказались от путешествия в Грецию — нам удалось вернуть часть денег за круиз; и вот, с восходом солнца, мы на гребне огромного и бездонного кратера — мы выбились из сил, были вне себя из‑за этого слишком необычайного, слишком бедственного одиночества, терзаясь неизъяснимой скорбью, мы заглянули в разверстую рану, в расщелину этой звезды, на которой нам выпало дышать воздухом. Картина пепла и пламени, написанная Андре Массоном после наших рассказов о восхождении на Этну, была рядом с Лаурой, когда она умирала, она и по сей день в моей комнате. На полпути, когда мы вступили в поистине адовы края, вдали, на самом краю долины, угадывался кратер вулкана и невозможно было вообразить себе другое такое место, где ужасающая неустойчивость всего на свете была бы столь очевидной, на Лауру напал вдруг такой страх, что она, обезумев, бросилась бежать, не разбирая дороги: от ужаса и отчаяния, охвативших нас, она совсем потеряла голову). Потрясенный этим воспоминанием, которое было переполнено ночным ужасом (но также и подземной славой, этой кромешной душераздирающей славой, которой достигают не живые люди, но трепещущие от смертной стужи тени), я продолжил подъем по склону холма, на котором находилась могила Лауры. Вступив на кладбище, я сам едва не потерял голову: я страшно боялся, мне казалось, что если Лаура явится мне, я изойду смертным криком. Несмотря на кромешную тьму, я различал (они вздымались белыми расплывчатыми формами) могилы, кресты, надгробия; приметил также двух блестящих червей. Только могила Лауры, сплошь покрытая травой и цветами, выделялась, уж не знаю почему, какой‑то абсолютной чернотой. Подойдя к ней вплотную, я испытал такую боль, что обхватил себя руками, я не понимал, что делаю, мне казалось, что нас уже двое и что я ее сжимаю в своих объятьях. Мои руки бегали по моему телу, а мне казалось, что прикасаюсь я к ней, ее запах вдыхаю: мной овладела страшная нежность, все было в точности так, когда мы оказывались вдвоем, когда не было больше никаких перегородок, разделяющих двух людей. И тут, при мысли, что я снова стану самим собой, таким, как прежде, что снова буду влачить свое существование под грузом тяжких обязанностей, я взвыл что было сил и стал просить у нее прощения. Горькие слезы потекли по моему лицу, я не знал, как быть, ибо сознавал, что снова ее потеряю. Мне стало невыносимо стыдно от мысли, кем мне снова предстояло стать, к примеру, тем, кто пишет сейчас эти строки, а то и кем‑то похуже. Я знал только одно (но это знание опьяняло): что опыт утраты близкого, когда он не связан с привычными предметами жизнедеятельности, ни в каком отношении не ограничен.
Испытанное мной вчера было не менее обжигающим, не менее истинным, не менее исполненным смысла для людской судьбины, чем встреча с непознаваемым, в каком угодно виде, более расплывчатом или более безличном. Пламя бытия перекидывается в ночи от человека к человеку, оно полыхает во всю силу, когда любви удается разметать стены той темницы, в которой сидит взаперти человеческая личность: но нет ничего величественнее, чем брешь, сквозь которую два существа узнают друг друга, ускользая от той пошлости и обыденности, которые привносятся в жизнь идеей бесконечного. Кто любит замогильно (и, следовательно, тоже ускользнул от свойственной обыкновенным отношениям пошлости; Лаура же часто рвала слишком тесные связи: боль, страх, слезы, бред, оргии, горячность — вот тот хлеб насущный, который Лаура делила со мной, и хлеб этот остался во мне воспоминанием страшной и необъятной нежности; такие очертания принимала любовь, алкавшая выйти за рамки всего и вся, но сколько раз мы достигали с ней мгновений невероятного счастья, средь звездных ночей и журчащих ручьев: однажды ночью мы шли по лесу, она шла рядом со мной, не произнося ни слова, я незаметно смотрел на нее, радуясь в ней тому, что в ответ на самые непостижимые движения нашего сердца приносит нам жизнь. В кромешной тьме я смотрел, как рядом со мной шагала моя судьба; мне не найти слов, чтобы — выразить, насколько точно я знал, что она и есть моя судьба: мне не найти слов и для того, чтобы выразить, насколько Лаура была прекрасна, ее несовершенная красота была подвижным образом моей пылкой и неведомой судьбы. Несказанной кажется мне и умопомрачительная прозрачность подобных ночей); так вот: кто любит замогильно, имеет, по крайней мере, право освободить в себе любовь от человеческих пределов и, не колеблясь, наделить ее невообразимым ни для чего другого смыслом.
Мне страшно хочется переписать сюда одно место из письма Лауры к Жану Гремийону, написанного после нашего возвращения из Италии в сентябре (или октябре) 1937 г.:
«Мы с Жоржем поднимались на Этну. Это было ужасно. Мне бы хотелось тебе об этом рассказать, но я не могу без смятения даже вспомнить об этом, это видение стало мерилом всех моих нынешних поступков. Вот почему мне легче сжать зубы… так сжать, чтобы хрустнули челюсти».
Я переписываю эти строки, не понимая по сути, какой же они несут смысл. И не стараюсь понять, ибо это значило бы достичь почти недостижимого, что случается нечасто.
19 сентября 1939 г.
Этого состояния я достиг не в одиночку. Нервозность, которая не могла не вылиться в какой‑нибудь катаклизм, владела мной на протяжении целого