обладал каким-то особым умением дружить с людьми. Только Подопригора относился подозрительно к этому свойству Романцова. Однажды он при Курослепове сказал бойцам:
— Ласковый теленок двух маток сосет! Сережка Романцов любит лишь одного себя. Уж я-то знаю!..
Бойцы удивились, что Иван Потапыч на этот раз не заступился за своего друга…
Романцов и Сухарев пили крепкий, густой, как деготь, чай. Приятно возбужденный Романцов шумно и напористо доказывал, что Анисимов, если он хочет иметь авторитет у комсомольцев, должен непременно пойти в засаду и убить немца.
— Он близорукий! Честное слово, близорукий! — с виноватым видом говорил Сухарев, высоко поднимая реденькие брови, от чего на его лице появилось унылое выражение.
— Не надо быть комсоргом полка!
— Тебя назначить?
— Может быть, и меня. Или тебя. Все знают, что ты, хотя интендант и жулик…
— Ну, ну… — сердито замычал Сухарев.
— Жулик, а все же убил шесть немцев. Знаешь, кому надо было бы быть комсоргом? Курослепову.
— Старик!
— Нет, он не старик, он моложе тебя! — вскричал запальчиво Романцов. — В нем есть мудрость жизни. Он был бы отцом комсомольцев, умным, всепонимающим отцом…
Сухарев улыбнулся. Романцов отодвинул чашку и вяло сказал:
— Во время войны не надо устраивать собраний.
— Нет, нет, в этом ты перегибаешь палку, — вытирая полотенцем пот со лба, жалобно ответил Сухарев, — Без собраний не обойтись. И Анисимов — отличнейший человек!
— Значит, надо устраивать собрания волнующие, как беседа у костра ночью, перед боем! Как чтение книг Николая Островского!
Романцов снова оживился и упрямо вскинул светловолосую голову.
— Ты сегодня хорошо говорил, — почему-то торопливо сказал Сухарев.
— А ты откуда знаешь? Тебя и на собрании не было!
— Мне рассказывали… А вот догадайся, почему Анисимов тебе не возражал в заключительном слове?
— Ничего не придумал, — самодовольно усмехнулся Романцов.
— Нет! — Сухарев перегнулся через стол. — Ему не велел полковник. Полковник сказал: пусть комсомольцы подумают о его словах, поспорят и с ним, и друг с другом, сами поймут, в чем он ошибался, а в чем был прав. А вы, — это Анисимову, — сделайте толковый доклад: «Ленин и Сталин о комсомоле». Чтобы Романцов не открывал уже открытую до него Америку!
Все это Сухарев сообщил Романцову таинственным шопотом, для чего-то оглядываясь на открытую дверь.
Настроение Романцова испортилось. Он вдруг быстро поднялся.
— Я пойду. Пора!
— Полковник о тебе еще сказал: «Занозистый паренек», — дружелюбно добавил Сухарев.
Но и это не успокоило Романцова. Он рассеянно пробормотал несколько прощальных слов и вышел из душной землянки под темнеющее небо. Сначала он хотел итти по шоссе, но потом у землянки начштаба полка свернул к парку. здесь его окликнул писарь Корж.
— Где ты пропадал? Тебя искали.
— Зачем?
— Фотограф приходил из фронтовой газеты. Хотел тебя «щелкнуть»!
— А ты, чорт, не мог зайти к Сухареву? — сердито спросил Романцов.
— Я и не знал. Он ушел в дивизию.
— Давно?
— Минут десять.
— Догоню!
И Романцов побежал по парку, легко отталкиваясь от земли сильными ногами и стараясь правильно дышать: раз-два (вдох), раз-два (выдох), раз-два (вдох), раз-два (выдох).
* * *
За деревьями было видно багровое солнце, медленно опускающееся за горизонт. Песчаная дорожка, как желтый ручей, лениво текла среди кустарника. На полянках цвел вереск. «Осень, — меланхолично подумал Романцов, — цветенье вереска означает начало осени». Он не застал фотокорреспондента в политотделе дивизии: тот ушел к морякам, в Ораниенбаум. Да и поздно уже было — темнело. Он зря бежал три километра по парку.
Паутина липла к его лицу. Ветки шиповника цеплялись за рубашку. Ему было не то что бы грустно, но все, что окружало его, — и густой, пока еще почти не пострадавший от обстрелов, Ораниенбаумский парк, и густосинее небо, и робкие голоса птиц в кустах, — все это заставляло думать о себе. Он думал, что пора начать жить по-другому, пора перестать азартно кидаться в любой спор и часто говорить необдуманные слова, что следует поучиться у Ивана Потапыча благородной молчаливости.
Сквозь серые стволы берез были видны красные крыши молочной фермы. Грузовой автомобиль, нагруженный ящиками с минами, проехал по дороге; тяжелая пыль медленно оседала на траву. Было тихо, немцы обычно в это время не вели огня. И когда в порту неосторожно прогудел буксир, Романцов не удивился: все было необычным в этот вечер.
За зеленой оградой кустарника он увидел какое-то смутно белевшее пятно и свернул с дорожки. На берегу круглого, заросшего лягушечьей ряской, пруда стояла мраморная статуя: нагая девушка с отбитой левой рукою. «Почему не спрятали ее? — возмутился Романцов. — Шальной немецкий снаряд разобьет ее вдребезги!» Он подошел ближе и, восхищенный, остановился. Задумчивое лицо девушки было наклонено, в мягких линиях ее стройного тела, в овале щек, в лукавой улыбке было столько доверчивой чистоты, что Романцов лишь негромко вздохнул. Теперь он уже ни о чем не думал. Он стоял растерянный, подавленный каким-то еще неведомым ему волнением, сердце его билось короткими, твердыми ударами. Ему было трудно дышать.
А небо темнело, и одинокая звезда затеплилась над разрушенным немцами Петергофским дворцом, робкая, ясная звезда, название которой ему до сих пор не довелось узнать.
Он прислонился к дереву и мечтательно улыбнулся. Он вспомнил Нину, на высоких сильных ногах, с тяжелыми, оттягивающими назад голову, косами, с глазами, полными ясного счастья.
«Ничего, — сказал он себе. — Пусть я не получаю писем, но я тебя не забуду. Иван Потапыч прав: ты всегда останешься хорошей. И если ты полюбила другого, — будь счастлива».
Тишина ораниенбаумской ночи окружала его. Уже светилось небо бесчисленным множеством звезд, и каждая звезда была, как слеза.
* * *
В воскресенье Романцов проснулся на рассвете, до подъема, взял полотенце и пошел на пруд купаться.
Он долго стоял на берегу и смотрел в тихую заводь. Плеснула какая-то рыбешка в камышах, и радужные круги пошли по воде, колыша стебли осоки. Он разделся и, поеживаясь, пошел к воде.
Вода была студеная. Романцов окунулся и проворно полез на берег, чувствуя, что все тело горит и покрывается «гусиными пупырышками». Однако он был доволен — ведь он решил купаться до первого инея и верил, что сумеет сделать это.
Едва он оделся, как с дороги раздался писклявый голос Вайтулевича — ротного письмоносца:
— Эта он, это он,
Наш военный почтальон!
Романцов побежал к дороге.
— Иван Иваныч, мне есть?
— Как всегда!
Он протянул мятый конверт. Писала мать. Романцов лег на траву.
«Милый мой сыночек Сереженька! Шлю тебе свое материнское благословение, желаю здоровья, бодрости и бесчисленное количество раз целую тебя. Я очень удивлена, что во всех последних