Ему нравилось наблюдать за зрителями из-за кулис. Особенно за теми, кто впервые попал в его театр. Он выявлял их безошибочно. Новички с первых же минут пугались действа – его силы и откровенности. Досадовали, что обманулись в своих ожиданиях. Украдкой поглядывали на соседей по партеру, удивляясь напряженному вниманию на лицах одних и экстазу – других. И тогда, наморщив лоб, не контролируя собственное лицо, они начинали всматриваться в происходящее на сцене, словно в текст на странице совсем не той книги, которую намеревались снять с полки: собирались полистать почтенную классику, а в руках оказался эротический роман, полный натуралистических сцен. Он видел приоткрытые рты и понимал, что оказывает этим людям неоценимую услугу – он напитывает их эмоциями. Вскармливает. Они голодны. Они нуждаются в нем. Они тратят на него свое время, которое и есть жизнь, и свои деньги, которым могли найти иное применение – материальное. Но они покупают эмоции. И для этого вникают в язык хореографии Залевского, в его склонения и падежи.
Все это попахивало провокацией, но было подано так вкусно, так мастерски сервировано, что публика давилась, но глотала. Хореограф мог бы сравнить ее ощущения с собственными, когда он однажды распознал ореховый вкус личинок и карамелизированной саранчи – ординарный, как семечки, продукт народов Юго-Восточной Азии, но извращение для европейца. Впрочем, европейцы, выезжая за пределы отечества, позволяют себе самые разнообразные извращения.
2
В дом напротив отеля входили неброские парижские мамы с детьми, а выходили уже без них. Хореограф наблюдал, как в освещенных окнах второго этажа, расположенных как раз вровень с окном его ванной, малышей принимали женщины, склонялись к ним (поклон с приветствием – уважение к грядущему или заискивание перед ним) и уводили в глубь помещения. Вероятно, это был частный детский сад, напомнивший Залевскому образ мадам Розы и взятых ею на попечение детей женщин, «боровшихся за жизнь». Детей он не хотел никогда. Просто не представлял, что с ними делать. Дети не встраивались в его жизнь, в ее логику и философию.
Он вдруг вспомнил. Впрочем, отчего же – вдруг? Из его головы уже несколько дней не выходил человек, которого он увидел в московском ночном клубе, где развлекал свою труппу перед парижскими гастролями. Воспоминание возбуждало, и он не исключал, что именно это возбуждение он транслировал своим артистам в эти гастрольные дни. Хореограф смежил веки и тщательно, во всех деталях, принялся восстанавливать в памяти тот вечер.
Он не заметил, как оказался в центре зала. Кожей ощущал волнующие токи. Колыхался вместе с толпой и обмирал, захваченный неожиданным эротизмом зрелища: на сцене ярким фальцетом, полным силы и страсти, пел юноша. Он был в том возрасте, в той нежной стати, когда природа словно еще раздумывала, кем следовало отдать его миру – мужчиной или женщиной. И весь он был так по-цветаевски «тонок первой тонкостью ветвей», но голос его, текучий и пылающий, пробуждал безотчетные желания, проникал в Марина так ощутимо физически, что по телу его пробегала дрожь. В нем были нерв и надлом. И это было тем самым, настоящим, чего Залевский добивался от своих артистов – тонкая грань красоты и смерти: раскрывшимся цветком разверзнутая грудь. Сиюминутная подлинность открытого переживания.
Что он делал? Господи, что он делал с собой? Каким мощным человеческим ресурсом работал! Откуда он у юнца? У всего этого должна быть и, несомненно, есть глубинная причина и побуждающий мотив. Он знает, зачем восходит на сцену. Он пришел отдать. И не потому, что должен, а потому, что это надо ему самому. Марин помнил его лицо на грани саморазоблачения. Этому нельзя научить. И не поддается этот феномен исследованию. Где-то он читал, что натуральные алмазы не отображаются на рентгеновских снимках. Кристально чистая магия!
И еще у парня были необыкновенно красивые руки. Эти немыслимые руки черпали из глубин и возносили ввысь – музыка продолжалась в кончиках пальцев, наполняя пространство пьянящим звуком.
Хореограф испытывал острое, почти болезненное наслаждение от сопряжения звуков, от интонации. С ним что-то делали. Что-то делали с его телом. Его увлекали и затягивали. Этот невозможный малый своими обморочно красивыми руками втаскивал хореографа в свою жизнь, вторгался в него, резонировал с его внутренней частотой, голосом и руками касался его сердцевины. Организм Залевского реагировал на артиста эндокринной системой. Оказывается, голосом можно прикасаться!
И тут в тщательно выстроенном системном восприятии хореографа возник сбой. Актерство, считал он, это изощренная игра с самим с собой. Игра на выбывание. При условии, что ты азартен, что ты вживаешься в каждый образ, а не носишь его на отлёте, на руке, как куклу-перчатку, поглядывая на созданный персонаж со стороны. Это расстояние в условную «руку» есть не что иное, как способ предохранения себя, своей психики. И в этом случае он не ждал от драматического актера рождения чего-то живого. Но в череде бесконечных подмен человека образом хореограф угадывал грядущую драму потери артистом себя, потери человеческого личного «я», когда, проснувшись утром, артист не сразу вспоминает, каков он сам, и из него лезут заимствованные манеры и повадки. Когда-то хореографа потрясла история известного артиста: вжившись в своего хромого героя, он целый год после съемок не мог преодолеть психосоматическую хромоту.
Но с этим парнем всё было иначе. Впрочем, он и не был драматическим актером, а что и как происходит с музыкантами было для хореографа загадкой. Юноша вынес на сцену ночного клуба себя самого, а не образ. Виделось в этом акте что-то от добровольного жертвоприношения – радостного и истерического самопожертвования, дерзкого обнажения, непристойного покаяния. Залеского затягивала физическая, физиологическая составляющая исполнительского процесса. Та, что при должном уровне мастерства не видна зрителю, слушателю, но так очевидна, так понятна ему, ощутима нутром. И теперь он не мог оторвать взгляд от кадыка, от фронтальной картинки вздымающейся груди и видел процессы глубинные, как будто снимал слой за слоем покровы и трепетал от колебаний гортани, диафрагмы, подбирался к органам секреции, ощущал волнующий запах секрета.
И вдруг он увидел своих артистов на танцполе. Юноша легко подчинил их себе, слово дирижер – симфонический оркестр, словно шейх – свой сераль! Он властвовал своим магнетизмом над их телами. С последним догоревшим звуком они обвалились в неловких позах на пол, как будто кукловод отпустил нити. И поднять их, вновь вдохнуть в них жизнь сможет только этот голос! Его труппа доиграла парня до конца. Радость и трепет от естественного и точного взаимодействия танцоров с певцом наполнили хореографа и окрылили идеей!
Залевского окружили, дергали. Чьи-то рты открывались… Зачем эти рты, если из них исходит не тот волшебный звук? Он же запретил эти никчемные рты! Стряхнул с себя докучливые руки, вырвался за пределы круга… Что-то обрушилось… И – полетели! Глухой шершавый баритон, словно укутанный в войлок чугунный шар – гиря-баба – сносящий стены, с веселой яростью прокатился поверх голов, и публику накрыл низкочастотный комканый дабстеп – с запилами и острыми летучими словами. От парня лично – миру и пиплу! И взлетала над тонкими плечами копна светлых волос, и билось в такт живое заведенное тело! Провокация чресл и воздетый над головой напряженный палец, пронзающий целостность пространства над сценой. Мощным зарядом, собственной взрывной волной вызывал он вибрацию разгоряченной толпы. Хореограф давно не видел такого фейерверка! Требовательным жестом – от публики к себе – направлял поток ее энергии. Он брал то, что принадлежало ему по праву. И Залевский готов был отдать! Но теперь всё: низкий голос, пластика и энергетика – выдавали несомненную и необратимую маскулинность. Жадный до сцены, до энергетики возбужденной толпы, готовый отдаться ей, склонился перед публикой, благодаря ее за «ответку», за щедрый встречный поток.