Хореограф имел собственное представление о прекрасном и вполне допускал, что оно кардинально отличается от общепринятого: он видел, что в общепринятом мало жизни, да и смерти, пожалуй. Истинная же красота распознается лишь в динамике и в чрезвычайных обстоятельствах. Например, в перетекании чувств и мыслей в пластику тела в момент отчаяния или эйфории. И, возможно, самое прекрасное выявляется лишь на эмоциональной границе, уже не подвластной разуму. Общепринятое прекрасное можно легко определить словами. Истинная же красота должна быть ускользающей и определяемой не вербально, а только млением сердца, перехваченным дыханием, поверхностным ознобом кожи, бессознательным напряжением мышц живота и внутренней дрожью.
В училище и самом начале его сценической карьеры, не задавшейся, к слову, Залевскому выпадали исключительно роли злодеев классического репертуара. Но уже тогда его манила глубинная физиологическая правда человеческого бытия и произрастающие из нее пороки. Истинные пороки, а не мнимые, придуманные порочными же людьми. Ведь именно потому, что человек есть вместилище пороков, мир не знает покоя и равновесия.
Получив академическое образование, он со временем укрепился в мысли, что суть классического балета противоположна его творческим устремлениям. Хореографа тяготила избыточная регламентированность форм, рисунка и построений – каноны и догматы. И он принялся создавать другой балет, в котором не было места высокомерной рафинированной классике с ее величавой отчужденностью, а была сама жизнь, явленная в пластических образах. Впрочем, Залевский знал примеры, когда появление на академической сцене сексуально привлекательного исполнителя, закрытого и недоступного, но дерзкого, делало классику вновь востребованной. И взволнованная публика валом валила на зрелище. Но сам он давно был отравлен модерном Бежара и мечтал найти свою свободомыслящую авангардную «Бельгию». И однажды он решился уйти в свободный полет.
С тех пор его жизнь обладала плотностью и в какой-то мере предугаданностью. Он наслаждался полетом собственной творческой мысли, мышечными усилиями, приводившими его тело в потребный тонус, и, конечно же, непосредственным соприкосновением с прекрасным. Он обожал свои творения, будь то танцовщик или танцовщица. Он любил их отточенные тела с натруженными мышцами и стертыми до кровавых волдырей стопами. Они были податливым материалом в его руках, легко воспламеняемым. Да, он воспламенял их! Лютовал на репетициях, высекая из них подлинные страсти, но баловал после: развлекал в аквапарке или в ночном клубе – благодарил за экстаз сотворчества.
Его питомцы утешались тайным знанием: их грозный мэтр вне работы становился совершенно плюшевым и нестрашным, буквально душкой – славным, трогательным и чуть-чуть смешным. Его можно было брать голыми руками. И они брали – висли на нем гроздьями, передразнивали его высокий, чуть визгливый смех, подшучивали над ним.
Хореограф же знал о своих танцовщиках главное: они не совсем люди. Они – неопознанные существа другого порядка с единственной физиологической потребностью – испытывать боль и экстаз. (Иногда он даже сомневался, нужны ли им деньги). И эти существа даны ему. Ему дозволено пользоваться ими. Он ведь долго искал правильное ощущение себя в танце. И не нашел. Прислушивался к своему телу – и оно молчало. А теперь у него есть они – его возлюбленные психи! Он не брал в труппу уравновешенных людей. Только психов. Его изумляло их желание рвать себя для публики, напоить собой. Трогало, как они плакали после спектакля – то ли от боли, то ли от нервного перевозбуждения. И он скармливал их зрителям ради зрелища, которым упивался сам. Он был уверен: их священный долг – убиваться о подмостки, взрываться от чудовищного напряжения.
Увы, у него, как и у Творца, не все творения получались достаточно прекрасными. Мало обрести красоту, ее надо еще научиться выражать. Некоторым, как он ни бился, не хватало выразительности. Такие артисты обременяли его чувством вины, и он спешил расстаться с ними, досадуя о своей неудаче. Но те, которые удавались хореографу в полной мере, доставляли ему невыразимое наслаждение.
Истинные эмоции, полагал Залевский, можно выразить только языком тела, жестом, движением. В поисках новых изобразительных возможностей человеческого тела он наблюдал за пластикой обычных людей и даже фиксировал ее специально приобретенной для этой цели камерой: женщин, развешивающих белье во дворике провинциального городка, в который его занесло на гастроли, рыночных торговок и грузчиков, девушек, выбирающих платья в торговом центре. Хореограф с интересом следил за рабочими, занятыми своими повседневными строительными или ремонтными делами, а потом переводил их сдержанную пластику на язык танца, доводя до гротеска, создавая тем самым художественный образ. Его всегда удивляло, до чего скупы обычные люди в движениях. Никакой амплитуды! Они затрачивают ровно столько мышечных усилий, сколько требуется для достижения утилитарного результата, и нисколько – для красоты.
С азартом и скрупулезностью старателя вглядывался он в накопанную руду в поисках золота. Как выразительна и полноречива была левая рука французского таксиста, выписывающая в открытое окно оскорбительные кренделя в адрес слаломщиков-байкеров! Но чемпионами по разговору телом, руками были, конечно же, итальянцы и израильтяне. Вот разъяренный Винсенте или Джованни предупреждает оппонента, покачивая влево-вправо развернутой вверх ладонью с прижатым большим пальцем: te le do – сейчас ты у меня получишь! Израильское «Рэга! Рэга!» – и пальцы, собранные в щепотку, тыльной стороной резко и угрожающе летят в нос собеседнику, но не достигают его. Залевский давно собирался выяснить значение этого слова у своего финдиректора Алтухера, который под горячую руку грозился свалить, из года в год начинал изучение иврита, но бросал и не сваливал из трусости, находя отговорки. «Что я там буду делать, ответь мне? Мести их сдерот Ирушалаим? Эти мотэки не подпустят меня рулить их шекелями!»
Почему разговорный язык жестов состоит из одних только угроз, оскорблений и насмешек, а для ti amo жеста не придумали? И хореограф вынужден сам сочинять язык любви. Язык угроз бесконтактен, а жесты любви – всегда прикосновение.
Южане – жаркие! Не то, что в северных широтах: всё плавно и мучительно у женщин: певучие гласные – ооо-ииии – рука, вкрадчиво черпающая из нутра, своего или чужого. Грубо и утробно у мужчин – ыыы-ууу – напрягают жилы, заталкивают в глотку рвущуюся наружу диафрагму. И обиженное лузерское – ля-я-я-ядь! – пятка, выкрученная вперед от мучительной судороги-неудачи.
В своих постановках хореограф никогда не стремился воспарить над обыденностью ни в прямом, ни в переносном смысле. Он стал в некотором роде певцом обыденности, находя в ней и привнося в нее собственное мироощущение, собственную эстетику. Его эстетизм был особенным, сложновывернутым. Он не имел ничего общего с изящными формами. Он был, напротив, того свойства, что и его мысли, и чувства – возведенным в степень натурализмом. Он дразнил публику, сбивал ее ровное дыхание – делал все, чтобы не позволить ей остаться холодной. Человеческие отношения на сцене были откровенны, контактны, напитаны соками и влагами тел, упрощены им до знаков, усложнены до символов и собраны в парадигму в виде личной ментальной модели. Он, как плуг, вспахивал сценическое поле острым лемехом своего эго, переворачивая пласты зрительского сознания. Ни о каких полетах он никогда и не помышлял. Только в человеческом месиве, грубом и приземленном, находил он остроту и пламень чувств, которые хотелось воплощать. Он интриговал публику, подводя ее к самой границе опасной разгадки, но никогда не переступал ее. Он делал все, чтобы спектакль стал для зрителей не поводом для пересудов о скрытых неврозах его автора, а чтобы они унесли на своих телах горячий оттиск произведения его искусства – тавро его отары.