как уже бывало с его техническими проектами. Александр уверял ее, что он действительно думает заняться сельским хозяйством, ввести артельное сыроварение на манер швейцарского или американского, сделать то же, что начал делать в России сыропромышленник Верещагин, не зря же он год прослужил у Верещагина управляющим мастерской молочной посуды, кое-чему научился, да и знания, полученные за три года учения в Технологическом институте, пора было приложить к делу. А главное, давно пора ему, Александру, войти в народную среду, натурализоваться в ней в качестве артельщика — лучшего положения для народника-пропагандиста и представить нельзя. Аграфена верила и не верила его словам, ей хотелось верить, земля, дача — это была хотя какая-то надежда на устойчивость в их с Александром нелегкой жизни. Она устала за четыре года замужества, в течение которых слишком много было всего: и радужные надежды, и арест неизвестно за что, одиночное заключение, рождение сына и дочери, и смерть дочери, и безденежье, и неопределенное положение поднадзорной...
Идти в собор, в духоту, в удушливые запахи елея и ладана, не хотели ни Долгушин, ни Тихоцкий, они провели Аграфену в храм, сами вышли на паперть, условившись с Аграфеной, что, когда начнется крестный ход, встретятся здесь, у паперти.
— Скажи, а откуда это название — «Русскому народу»? — спросил Тихоцкий, отойдя с Долгушиным несколько в сторону от паперти, на которой толпился народ. — По аналогии с прокламацией Чернышевского?
— Нет. У Лаврова есть стихотворение под таким названием. Когда-то я прочел его в списке.
— У Лаврова? Что за стихотворение?
— Ходило по рукам в Петербурге после покушения Каракозова. «Проснись, мой край родной, не дай себя в снеденье....Восстань! пред идолом ты выю преклоняешь, внимаешь духу лжи, свободный вечный дух ты рабством унижаешь, оковы развяжи!..» Злое стихотворение. А я сам был тогда ох злой...
— На кого злился, на народ, в рабстве прозябающий?
— На все на свете. Это уж потом, года два спустя, понял: одной злобой жить нельзя. Как у Некрасова: ею одной сердце питаться устало, много в ней правды, да радости мало. И тогда, кстати, женился.
— Женился — переменился. Аграфена так на тебя подействовала?
Долгушин засмеялся:
— Нет, друг мой Виктор. Скорее было наоборот. Сперва переменился, потом женился. Что подействовало? Кто знает. Может, тут законы возраста и ничего больше. Может, влияние поэзии, того же Некрасова например. Во всяком случае, тогда решил, что революционеру, и даже, может быть, революционеру в еще большей степени, чем обыкновенному смертному, надобно испытать обыкновенные радости земного бытия — любовь, отцовство, дружбу. Иначе как представительствовать за других людей перед историей? Вот каким высоким слогом мы с тобой заговорили. И Аграфена, кстати, когда мы встретились, примерно то же чувствовала, мы легко и быстро сошлись. Ах, славное было время. Ну а потом...
— А в бога ты верил когда-нибудь? В детстве?
— В бога перестал верить в гимназии, прочел Чернышевского «Антропологический принцип» — и будто никогда не верил. Я человек головной, друг мой Виктор. А ты — верил в бога?
— Не знаю. В нашей семье, сколько я себя помню, о боге никогда не говорили, только о политике. Среди моих родственников, знаешь ли, есть декабристы, есть политические эмигранты. Когда я учился в Цюрихе, я жил у своих тамошних родственников, они социалисты, принципалы рабочего движения... Но бог — это ведь философия, вопрос о смысле жизни. Если устранить идею неведомого божественного промысла, что же останется, чем заместить мысль о назначении человека, отдельной личности? Идеей служения человечеству? А человечество — для чего?
— Это тебе мешает жить? — спросил Долгушин насмешливо.
— Да не то чтобы мешает... но надо же наконец разобраться... — Тихоцкий смешался, не нашелся сразу, что возразить.
— Разбирайся сколько угодно на досуге, когда он у тебя есть. У большинства же людей этого досуга нет и не скоро будет. Пусть разбираются господа Достоевские, у них это недурно получается, а мы будем думать о большинстве, о котором некому думать. Не беспокойся, не побежит это большинство резать старух-процентщиц только от того, что бог умер и никто не позаботился о подходящей заменяющей его материалистической идее, этому большинству не до высших материй, ему бы на бренную жизнь заработать. А вот если некому будет думать о его настоящем грустном положении, оно наверняка очень скоро не в силах будет обеспечивать себе земную жизнь, не то что думать о вечной... Не знаю. Для меня смысл жизни в том, чтобы раствориться в среде народа со всеми своими понятиями, знаниями, привычками, слить их с народными привычками и понятиями, и пусть воздействуют одно на другое. И если ценой такого самоотречения нам удастся... ну да, мне и другим, кто настроен подобным образом, а нас немало и будет все больше... если удастся хотя несколько поднять самосознание народа, градус его жизненных проявлений, каждому из нас можно считать себя спасенным. Вот тебе реальное, не мифическое преодоление конечности личного существования, зачем еще бог?
— Да ведь и я принимаю эту логику и готов раздать свое имение нищим и отнюдь не по слову Иисуса Христа. И все-таки, смотри, какая это сила — вера. Смотри, как люди тянутся к церкви, — обвел Тихоцкий рукой темную площадь, по которой трудно перемещалась плотная масса людей, в густевшей темноте смутно белели лица, и народ все прибывал. — Да и мы тоже...
— Какая это сила? — перебил его Долгушин с жаром. — Это — сила веры? Это — сила жажды зрелища, развлечений. Придумай иное яркое зрелище — соберешь такие же толпы. В Испании, говорят, бои быков привлекают не меньше народу, чем церковные праздники, — в Испании, у народа самого набожного. А в Маниле — петушьи бои...
Тихоцкий засмеялся:
— Что ж, ты, конечно, прав. Тут не о чем спорить...
— Прав, конечно, прав. Но ты, пожалуйста, свое имение все-таки пока не спеши раздавать, успеешь. Считай себя управляющим первой народной экономией, доходы от которой идут на общее дело.
Разговаривая, они время от времени переходили с места на место, когда замечали, что своим разговором привлекали досужее внимание стоявших или проходивших поблизости людей. Несколько раз уже они уходили от назойливого любопытства рослого белобородого старика с ясными доброжелательными глазами, на нем была немужицкая сибирка в талию и мужицкая валяная шапка,