Может быть, иностранцы нас жалели, а может быть, презирали, но, скорее всего, им было все равно. Как западным людям свойственно, они избегали напрасных трат во всем, и в эмоциях тоже. С теми, кто обречен был вернуться в клетку, в социалистический зоопарк, длительные отношения выстраивать не имело смысла. Холодок, даже если его пытались улыбками, обходительностью замаскировать, витал в воздухе.
Ну а с нашей стороны возникали другого рода проблемы. Выяснялось, что мы дурно воспитаны, либо зажаты, либо развязны, либо попросту грубы. У советских, как сказал поэт, собственная гордость, поэтому приготовленные хозяйкой яства поглощали с показным безразличием, за гостеприимство не благодарили не по забывчивости, а чтобы себя не уронить. Из той же «гордости» похвалить не решались чей-либо дом, сад, вид на горы, на озеро: подумаешь, мол, невидальХотя в душе обмирали от восторга. Я, скажем, была без ума от коллекции картин Миро в квартире Бенгта, шведа, работающего вместе с Андреем в Международном Красном Кресте. Но однажды, в очередной визит к нему, прорвало, восхищение коллекцией выплеснулось наружу, и Бенгт с женой Эвой удивленно воззрились на меня. Еще бы, до того я молчала как булыжник, страдая от сознания своей неполноценности – комплекса, мне прежде неведомого и развившегося в Женеве. Подобное, видимо, испытывали сельские жители, впервые попавшие в город – смятение, скрываемое не только от других, но и от себя самих. Чтобы его преодолеть, следовало для начала признать, что мы, выходцы из СССР, выросли на обочине цивилизованного мира, и если даже среди нас случались уникумы, таланты, то талантливы бывают и варвары, дикари.
И еще я открыла в себе свойство, до Женевы тоже неведомое: оказалось, что я завистлива. Нет, не к богатству. Хотя нас с Андреем приглашали на приемы в замки потомственной швейцарской знати, где на стенах, обитых штофом, в золоченых рамах красовались музейные раритеты, дамы в бриллиантах Veuve Clicquot отпивали из баккара, но вся эта роскошь воспринималась разве что с любопытством экскурсанта. В дворцах таких, кстати, я быстро осваивалась, в многолюдстве гостей растворяясь, наслаждаясь своей неприметностью, непричастностью ни к чему, ни к кому.
А вот к продавщице в цветочном магазине на rue de Servette, весело, звонко восклицавшей "Bonjour, Madame!", будто мое появление для нее праздник, к ее естественности, при наигрыше, вошедшем в привычку, к ее некрасивости, из которой она умудрялась извлечь шарм, к условиям, ее, вот такую, создавшим, ощущала – да, именно зависть. Так же завидовала старухе, владелице киоска на углу rue des Asteres, где помимо журналов, газет, сигарет, конфет разная мелочевка продавалась. И – какое удобство! – киоск соединялся с ее квартирой на первом этаже, откуда доносился аромат кофе. Надо было, пригнувшись к оконцу киоска, позвать: "Мадам Клодин!" – и тогда, не спеша, она выплывала из недр своей обители. Зато часы ее работы не ограничивались строгими рамками, что клиенты ценили, а она, верно, то, что в свои явно за восемьдесят оставалась востребованной и, что еще важнее, хозяйкой самой себе.
Я завидовала внедренности в среду обитания, где себе места не находила, нигде, никакого. Как муха, попавшая в стеклянную банку, ползла, карабкалась по ускользающей вертикали, пытаясь выбраться наружу, и снова падала вниз, на дно.
В Европе все, от собора до скамейки, от реки до пивной, крепко, нерасторжимо, одно с другим спаяно, произрастая как бы из общей корневой системы, и, кажется, ничто и никто там уже не втиснется, не встрянет со стороны. В Женеве я чувствовала себя бродягой, и, как бродягам положено, блуждала по паркам, бесцельно, бездумно набивая сумку, карманы отполированными до блеска каштанами. Сохранилась горсть их, от времени ссохшихся, – лежат в оловянной плошке здесь, в нашем доме в Колорадо. Теперь только догадалась, зачем их берегла, перевозила в багаже из страны в страну, как Мальчик-с-пальчик, отмечая пройденное в смутном поиске себя, своего пути.
Изнутри нарастал гул, еще не ставший зовом трубы, гласом судьбы. Хотя я уже понимала, что в женевском раю не приживусь, не одолеть мне там затянувшееся состояние пришлости, чуждости.
ГРАНИЦА
Толчком, может быть, оказался эпизод, пустяшный в сущности, но застрявший в памяти, как зарубка, веха, хотя ее важность в тот момент еще не осознавалась.
Андрея, моего мужа, пригласил в гости директор института Анри Дюнана – родоначальника краснокрестного движения, который размещался в старинном женевском особняке, а вот сам директор жил в городке Ферней-Вольтер, на приграничном стыке Швейцарии с Францией, но не по эту, а по ту сторону.
Визы во французском консульстве шлепали всем желающим, да и французские пограничники-бонвиваны обычно не утруждались их проверять, а так, не вылезая из своих полосатых будок, давали отмашку, проезжай, мол, не отвлекай. Если их что и занимало, так контрабанда: во Франции вина, мясные продукты дешевле стоили, чем в Швейцарии, их ввоз ограничивался нормой, указанной в декларации, и нарушителей штрафовали. Всего-то.
Но руководство представительства СССР мыслило в иных, глобальных масштабах, и несанкционированное посещение французских окрестностей приравнивалось к грубейшему нарушению дисциплины, неповиновению, бунту на корабле. Вопрос, разрешить или не разрешить Андрею принять приглашение директора Дюнановского института, долго решался. Наконец снизошли: ну, ты-де, смотри, парень, не подкачай!
От дома, где мы жили, до крошечного Ферней-Вольтера, езды на машине минут десять, но мы выехали за час: мало ли чего… И действительно, так и вышло, и чего, и с чего.
Вырвались – уф! – как птахи их приоткрытой по небрежности клетки. Жаль только, что наши французские визы никто не проверял, ну да ладно – вот оно, вожделенное, в томительном ожидании ставшее особенно притягательным, искусительным, как все недозволенное: заграницаСпасибо родине, она научила нас свободу ценить, рваться к ней как голодные к хлебу, как странники, заблудившиеся в пустыне с пересохшей глоткой, к завиденному вдруг роднику. Хотя, по сравнению с холеной Женевой, Ферней-Вольтер гляделся неряшливо, затрапезно. Но не важноОстановились у первой же забегаловки с манящей вывеской «бистро»: гарсон, перно!
Отъехали, на пути снова бистро попалось: перно, гарсон, смрад крепчайших «голуаз», прожженная стойка бара, атмосфера типичной для французов бесцеремонности, высокомерия. При учуянном в речи акценте – ухмылки нескрываемого превосходства: "Вы откуда? А-а, из Женевы…" Ведь все, что не Франция – дыра, где в шкурах бродят, зубами рвут мясо мамонта. Гарсон, перно!
Мы бодро насасывались – прямо как с цепи сорвались. Перно – напиток довольно мерзкий, с отвратительным запахом, но опять же неважно: гар-р-рсон, перно!
"А хо-а-чешь памятник, ну как его Руссо, то бишь Вольтера посетить? – не совсем внятно спросил Андрей. Я захотела, хотя тоже не совсем твердо представляла, что он имеет в виду.
Удивительно, но до памятника мы добрались, Руссо-Вольтеру, а может быть еще кому, возвышающемуся на постаменте. "Родной, – я всхлипнула, приникнув к бронзовым ботфортам, – ну зачем ты забрался в такую глушь?" Тут мой муж неожиданно протрезвел: "Погляди, дом с зелеными ставнями и номер совпадает! Нам же туда и надо, а который час?"