Тогда с чего же начать? Со знакомства с тем же Марокко? Но какое из них выбрать: первое, короткое, однако настолько врезавшееся в воображение Боулза, что потом его на протяжении двадцати лет тянуло туда с одержимостью преступника, которого тянет на место преступления. Или второе, когда он проделал путь к сердцу Сахары. Или то, после которого свалился с тифом и несколько недель провел без сознания (опыт, использованный позднее в романе). Или, может быть, начать со знакомства с сюрреализмом в середине двадцатых, с первых опытов автоматического письма, чья техника, в «отредактированном» виде, скажется потом в его «зрелых произведениях». Или с публикации в авангардистском журнале «transition» в 1928 году стихотворения «Spire Song» наряду с вещами Джойса, Бретона, Элюара, Тейта, Пикабиа, — поворотном событии, заставившем его выскочить из дома на улицу и издать победный клич. Или с последовавшего годом позже побега в Европу, в Париж, и первого сексуального опыта, оставившего привкус недоумения и разочарования. Или со встречи в фойе Plaza Hotel в Нью-Йорке с Джейн, встречи, которая «буквально перевернет его жизнь». Или все-таки со знакомства с Гертрудой Стайн, которая несказанно удивилась, открыв дверь своей студии на 27, Rue de Fleurus молодому человеку, ибо по письмам была уверена, что ее корреспондент — «пожилой господин как минимум семидесяти пяти лет». Или, например, с ее высказывания, что Боулз — «подштукатуренный дикарь» и что если все молодые люди его поколения такие же, как он, то «цивилизации пришел конец». Или с ее же вердикта, что «его стихи никуда не годятся», после чего он на много лет оставит поэзию и с головой уйдет в музыку.
В самом деле, сегодня, когда о его музыкальных произведениях мало кто помнит, в это трудно поверить, но артистическую карьеру Боулз начинал как композитор, по крайней мере, по-настоящему серьезный успех пришел к нему именно на этом поприще. Он создал более десятка сонат для самых разнообразных инструментов, несколько композиций для голоса (на тексты Сен-Жон Перса и Теннесси Уильямса), три оперы, четыре балета, написал огромное количество музыки к кино и театральным постановкам, среди которых следует отметить «Стеклянный зверинец», «Бурю» и «Царя-Эдипа», и в середине тридцатых заслужил репутацию «восходящей звезды». Но почему бы тогда не начать с уроков композиции у знаменитого Копленда? Или с фонографа, появившегося в доме Боулзов, когда Полу исполнилось восемь лет, и он впервые услышал классику, а затем джаз и популярные шлягеры.
Или начать все же начать с Эдгара По, чьи рассказы ему в детстве на сон грядущий читала мать, думая тем самым погрузить мальчика в сладкую дрему, а ему всю ночь снились кошмары (По станет его любимым писателем). Но тогда почему бы не взять за точку отсчета кубики алфавита, по которым он сам в четырехлетнем возрасте научился читать?
Или, не мудрствуя лукаво, начать прямо с дождливого утра 30 декабря 1910 года, когда в госпитале Непорочной Девы Марии в одном из тогда еще пригородов Нью-Йорка его щипцами вытаскивали из материнской утробы. Очнувшись от наркоза, мать взяла ребенка — внешне вполне нормального и здорового, несмотря на большую вмятину в голове, — на руки и держала у груди, когда в половине пятого за ним пришли сестры, объявив, что младенца надо крестить, поскольку он вряд ли доживет до утра. Она отказалась его отдать; тогда монахини попытались отнять его силой. Борьба продолжалась несколько минут, на протяжении которых мать отчаянно старалась убедить их, что сама позаботится о душе новорожденного. Видя, что ее убеждения не действуют, она нашла в себе силы приподняться и в ярости заявила: «Если вы заберете этого ребенка из палаты, я поползу за вами на коленках, крича». Только после этой угрозы сестры отступились, оставив «сумасшедшую» кормить своего младенца, который без крещения наверняка уже находился на пути в ад. (Спустя годы, рассказывая об этом случае Полу, она добавила: «О, гнусные твари, с этими своими старинными болтающимися крестами!»)
Но можно было бы начать и с его первого публичного выступления в Гринвич Виллидж, когда он прочел свои стихи по-французски. Публика решила, что это такой авангардистский жест, а ему просто нужно было воздвигнуть языковой барьер, чтобы его не поняли.
А можно — с пронизанного отчаянием «мескалинового письма» Неду Рорему. Или с одного «мистического» сна, приснившемуся ему в детстве, когда семья переехала в новый дом. Преследуя на цыпочках «взломщика», укравшего его золотые цепочки и драгоценные золотые часы, Пол приходит в столовую и смотрит на шторы. Развдинув их, замечает, что окно разбито, а сетка от насекомых разрезана. И в этот миг понимает, что обнаружен. Но прежде чем он успевает обратиться в бегство, из-за штор высовывается рука, вспыхивает свет, и его начинают душить. Здесь он просыпается. Чтобы успокоить нервы, он решается спуститься вниз проверить окно и с изумлением и ужасом видит, что стекло действительно разбито и сетка разрезана именно так, как в его сновидении. Этот сон остался с ним ярким свидетельством того, что наше знание о мире имеет свои границы, а реальность не всегда совпадает с тем, что мы понимаем под этим словом.
Сходным образом, в качестве «прозрачной сетки», он будет позднее использовать язык в своей прозе. Достоверность деталей и обстоятельств, призванная создать «эффект реальности», в какой-то момент «разрывается», раздается, отступает на задний план, обнаруживая за собой сгусток непостижимого, не поддающегося истолкованию, но вместе с тем абсолютно «реального». Другие имена этого «реального» — небытие, смерть, ничто, зияние. То, что скрывается за тонким покровом «символического порядка» (культуры, знания и т. д.), не обладает никаким смыслом, точнее, обо что разбиваются любые попытки придать «этому» человеческий смысл. Одно из таких имен — пустыня.
* * *
Эпиграфом к третьей части «Под покровом небес» Боулз выбрал слова Кафки. Поразительные слова. Но еще поразительнее та настойчивость, с какой он будет к ним обращаться, чтобы объяснить свой писательский метод, при этом прекрасно отдавая себе отчет, что Кафка имел в виду отнюдь не написание книги. Так, в 1980 году, в предисловии к переизданию своего второго романа «Пусть падет» (1952) Боулз писал: «Заметки для меня бесполезны, если нет порции завершенного текста, к которому их можно применить; я понимал, что должен написать достаточное количество такого текста, чтобы он послужил пуповиной между мной и романом, прежде чем я высажусь на незнакомой земле, в противном случае я все растеряю. Когда корабль приблизился к Цейлону, я вдруг неожиданно вспомнил знаменитый афоризм Кафки: Начиная с определенной точки, возвращение невозможно. Это и есть та точка, которой надо достичь. Сомневаюсь, чтобы Кафка соотносил его с написанием книги, однако мне он показался подходящим к ситуации. Я постарался миновать эту поворотную точку; только тогда я смог обрести уверенность, что не пойду на попятную и не брошу книгу, когда позднее продолжу работу над ней». Боулз вновь заговаривает о «точке» в беседе с Кристофером Сойером-Лучанно, когда вспоминает, как возник замысел «Под покровом небес»: «Идея пришла ко мне в автобусе, когда я ехал вверх по Пятой авеню от Десятой улицы. Я решил, какую точку зрения изберу. Это будет вещь, в которой рассказчик всеведущ. Я буду писать сознательно до определенного момента, а потом предоставлю всему идти своим чередом. Вы помните цитату из Кафки в начале третьей части: «Начиная с определенной точки, возвращение невозможно. Это и есть та точка, которой надо достичь». Мне это представлялось важным».