заброшено, некогда цветущая земля лежала в запустении.
Переночевали в караван-сарае, сером, засыпанном пылью строении, прибившемся к правой обочине дороги перед подъемом к Иерусалиму, а утром, с первыми лучами солнца, двинулись в путь. Айзик шел пешком, каждый шаг, приближавший к святому городу, был в его глазах дорогим кладом, заповедью, отдавать которую бессмысленному животному он не собирался.
– Сколько поколений моих предков мечтали попасть на эту землю, – думал он, шагая рядом с телегой. – Сколько молитв было произнесено, сколько слез пролито – и вот я, после сотен лет изгнания, поднимаюсь в Иерусалим.
От этих мыслей в горле начинало щекотать, а в носу пощипывать, словно в детстве перед тем, как из глаз начинали течь слезы. На фоне древних гор, седой, сожженной под солнцем земли Айзик и вправду чувствовал себя ребенком. Ему казалось, будто глаза праотцев, основателей еврейского народа, устремлены сейчас на него, и праотцы довольно улыбаются и, кивая, говорят друг другу: он здесь, он вернулся.
Когда после многочасового петляния дорога наконец вышла к охряно-коричневому сборищу домов и возница знаком дал понять, что цель достигнута, Айзик не выдержал и расплакался. Бесшумно, задавливая предательские всхлипы, он незаметно – так ему казалось! – отирал слезы рукавом и пытался вместить в голову, что стоит перед высоким и отрешенным местом, в сторону которого он поворачивался три раза в день во время молитв.
Второй раз он расплакался, увидев отца, расплакался от любви и от жалости. Отец выглядел неважно, спал с лица, осунулся, передвигался с трудом, тяжело опираясь на палку. Все это время ему помогали соседи, жители еврейского квартала. Отец жил в большой комнате со сводами, вход в которую был прямо с улицы. Ни прихожей, ни спальни, ни кухни, одна комната с двумя окнами, забранными проржавевшей решеткой. Железная дверь, плотно прикрывавшая вход, тоже была ржавой, и отец, опасаясь арабских воришек, выходя на улицу, тщательно запирал ее, поворачивая ключ ровно три раза.
– Так тут живут, сынок, – ответил он на вопрос, нельзя ли снять жилье получше. – Не гляди на внешность, смотри, что скрывается за ней. Все жители нашего квартала заняты только изучением Торы и молитвами. Материальность их попросту не интересует. Ты приехал в Святой город, сынок, вот и думай о святости.
Увы, возвышенность и отрешенность в Иерусалиме не ощущались. Узкие улицы старого города были до отвращения грязны, и пахло на них не святостью, а ослиной мочой. Помимо мочи нестерпимо воняло испорченной едой, сыростью, грязным бельем и еще чем-то, с чем в Куруве Айзик сталкивался только в домах последних бедняков.
После радости встречи с отцом и удивления от знакомства с Иерусалимом наступили скучные дни безделья. Айзик не знал, что с собой делать, куда деться. Его, разумеется, сразу пригласили занять место в бейс мидраше и продолжить учебу, но он вежливо отказался, ссылаясь на недомогание после переезда.
Сердце Айзика до самых краев наполнила черная вода печали. С тоской вспоминал он скрипучий мост и быструю воду Курувки, ракиты у дороги и плотные ряды торговцев на центральной площади местечка в базарный день. Курув теперь представлялся ему наполненным уютом и простосердечностью, распри с поляками стали казаться добродушной перебранкой соседей. Еще бы, ведь он понимал каждое их слово, точно знал, что они имели в виду.
Гортанный арабский говор жителей Иерусалима резал ухо, протяжные завывания муэдзинов раздражали, а цоканье ослиных копыт по булыжникам мостовой доводило до бешенства.
Ах, Курув! Усыпанные сеном мостовые, по которым бесшумно катились колеса телег, илистые берега речки, на которых одуряюще пахло свежестью и где так сладко было проводить часы, наблюдая за пляской поплавка!
Он вспоминал стариков евреев, важно восседающих на скамеечках у входа в лавчонки, их черные шапки, светлые глаза и добрые улыбки и… понимал, что прошлое пропало, сгинуло для него навеки. Но самым ужасным, давящим на плечи и сжимающим грудь было то, что изменить уже ничего невозможно.
От скуки и безвыходности Айзик принялся учить турецкий и арабский. О пропитании, слава Богу, заботиться не приходилось, денег у отца хватало, поэтому он с утра до вечера бродил по Иерусалиму, прислушиваясь, запоминая и мотая на оба уса. И чудо, привычное для него чудо постижения чужой речи, потихоньку свершалось: здания языков сами собой поднимались в его голове.
Вот только настроение подводило. Несмотря на зиму, Айзику было душно, он постоянно потел и, пытаясь спастись, ходил в распахнутом халате, подставляя грудь сырому ветерку. А когда телу тошно, душа не может петь, страдают оба – и конь, и наездник.
Шейна, наоборот, расцвела. Смертные муки морской болезни остались в далеком прошлом, словно и не было их никогда. Шейна нашла себя в обществе иерусалимских кумушек, и не просто нашла, а почувствовала лучше, чем дома. Быстро приготовив обед, завтрак и ужин – в Иерусалиме из-за климата было принято готовить каждый день новую еду, не откладывая ничего про запас, – она принаряжалась и убегала на очередные женские посиделки.
Внешне посиделки выглядели более чем достойно, речь шла то про урок Торы в доме уважаемой раввинши, то о чтении псалмов на женской половине у Западной Стены, то о посещении больной товарки и помощи ее семье. Сердило Айзика лишь то, что в его собственном доме зияла постоянная пустота, Шейна пользовалась любым предлогом погрузиться в милое ее сердцу общество кумушек.
В один из дней, вернувшись с рынка, который теперь говорил на уже почти понятном Айзику языке, он увидел, что отец сидит в своем кресле, бессильно вытянув ноги. По его лицу блуждала странная улыбка.
– Татэ, татэ, что с тобой! – вскричал перепуганный Айзик, но Фишл ответил ему успокаивающим жестом:
– Садись, сынок, поговорим.
Айзик принес табуретку и послушно уселся рядом с отцом.
– Молодец, хороший мальчик, – улыбнулся отец, и от его улыбки и от этих его слов детство Айзика ворвалось в комнату и встало вокруг них, отгородив от реальности плотной завесой памяти. Отец снова стал для него самым главным человеком в мире, самым умным, самым добрым, защитником, спасителем. От любой беды можно спрятаться на его коленях, укрыться, засунув голову под бороду.
– Всю жизнь я думал о Боге, – негромко произнес Фишл. – Искал его, хотел понять, приблизиться. А сейчас хочу говорить только о смерти.
– Ну что ты, татэ! – вскричал Айзик. – Еще есть время! Да и зачем о ней говорить? Как сказано, уже не помню где: когда мы есть – ее нет, когда она есть – нет нас.
– И это совершенно неверно, – ответил отец. – Смерть – очень важная вещь, и она дается человеку только один раз. Ни повторить, ни изменить, ни занавесить