…Le poignard, seul espoir de la terre, Est ton arme sacrée…[217]
Мне вдруг показалось, будто над грудью Робеспьера сверкнул кинжал Шарлотты Корде… Стыдно, конечно, в шестьдесят шесть лет так поддаваться эстетическим впечатлениям…
Старик посмотрел на часы и продолжал:
— Может быть, вся наша революция не стоит тех нескольких страниц, которые прочел при мне молодой человек, ни за что отправленный ею на эшафот. Опять скажу по этому случаю: какие жестокие тираны были старые дураки, короли прекрасной Франции: вы подумайте, писателя Вольтера засадили чуть ли не на год в Бастилию за подготовку нынешнего благополучия. И этим возмущалось два поколения людей!.. О Робеспьер, великий учитель добродетели, убавишь ли ты в глупых людях способности к возмущению и энтузиазму?..
Старик долго и неестественно смеялся, кашляя и вытирая лоб платком.
— А все-таки, — заговорил он опять, — поэты не вправе жаловаться на революцию. Сколько поэтов умерло бы с голоду, если бы Брут в свое время не зарезал Юлия Цезаря! Кто создал легенду революции? Поэты. И когда голова одного из них слетает под топором революционного палача, я отношусь к этому событию так, как к гибели Тюренна на поле битвы. На то он и Тюренн. К тому же какую богатую тему для других стихотворцев даст казнь Андре де Шенье, если ему улыбнется счастье в лотерее литературной известности…
В течение нескольких минут оба заключенных ели молча. Вдруг Борегар поставил на пол кружку с вином, застучал зубами и, закрыв лицо, уткнулся в подушку. Старик поглядел на него, хотел что-то сказать и не сказал ничего. Молчание продолжалось довольно долго.
— Не хотите ли еще вина? — с участием в голосе спросил наконец Пьер Ламор. — Или, может быть, вы выпьете воды? Здесь душно.
— Я оставляю без средств жену и ребенка, — глухо ответил другой заключенный, не отрывая головы от подушки.
Старик перестал есть, налил в кружку воды, а затем аккуратно стал отливать в нее по каплям жидкость из бутылочки с лекарством. Отсчитав двадцать капель, он размешал и выпил.
В камере была мучительная тишина, какая бывает только в тюрьмах.
Молодой заключенный снова сел.
— Вы, конечно, не верите в загробную жизнь? — спросил он, не глядя на старика.
— Отчего же? Напротив, — поспешно сказал Пьер Ламор. — В бессмертии души нет ничего невозможного. Я остаюсь при «peut-être»[218] старого умницы Рабле. Разумеется, христианская идея загробной жизни несколько скучновата; я предпочел бы магометанский рай с деревом туба. Но — за неимением лучшего… Впрочем, я мало осведомлен в этом вопросе и даже у вас хотел при случае узнать толком, существует ли Бог или нет. В первое время Революции Бог признавался существующим и рассматривался как умеренный конституционалист. Потом, как вы знаете, была введена религия разума, и в Notre Dame de Paris на алтаре сидела полуголая танцовщица Мальяр, — ее даже на руках носили в Конвент, и председатель обнял разум в ее лице. Я с удовольствием приветствовал новую религию, ибо мадемуазель Мальяр превосходно сложена, а прежде ее можно было увидеть в натуре только за большие деньги. Ведь я имел честь знать до Революции богиню разума: она тогда была на содержании у моего доброго знакомого, герцога де Субиз… Еще позже, кажется, вы предполагали заменить культ разума культом добродетели? По крайней мере, об этом подавал в Конвент петицию только что мною упомянутый маркиз де Сад. Но, если не ошибаюсь, Робеспьер недавно объявил себя деистом. Это, разумеется, совершенно реабилитирует Бога, в революционных симпатиях которого теперь трудно усомниться.
— Если есть загробная жизнь, то мы будем иметь удовольствие видеть издали, как деист Робеспьер жарится в аду, — сказал, мрачно усмехаясь, молодой заключенный.