Именно такого рода размышления, только более академичные по форме, легли в основу того факта, что Ярле за несколько дней до дня рождения Шарлотты Исабель купил тамагочи: у всех остальных тамагочи в 1997 году был, а у нее не было. Эти размышления еще не полностью выкристаллизовались, но у Ярле было такое ощущение, что в его собственных отношениях с современностью что-то не так. То и дело в памяти всплывали разные детские воспоминания, и чаще всего они сопровождались сентиментальным сердцебиением, а это сентиментальное сердцебиение чаще всего было вызвано тем, что на ум ему приходили разные вещи из его детства. Вот именно что вещи! Тут надо иметь в виду, что Ярле, как студент-старшекурсник, изучающий литературоведение, был уже как следует обработан по академической моде своего собственного времени, и если и было какое человеческое чувство или понятие, которое у части интеллигенции вызывало отторжение, более того, считалось прямо-таки смехотворным и над которым потешались так, как могли в дни его детства потешаться над карликом, так это была сентиментальность. В тех кругах, где вращался Ярле, сентиментальность без жалости и сострадания смешивали с грязью. В то время как общество в целом скорее с умилением встречало проявления сентиментальности, для академического сообщества сентиментальность представляла собой реальную проблему.
Они не желали и слышать о ней. Им казалось, что она липнет к их пальцам, как сироп. Им это представлялось отвратительным. Роман, или стихотворение, или новелла — сентиментальны, говаривали они, и это означало, что произведение ужасно. Натасканный на такой ход мыслей, Ярле выработал особый мыслительный рефлекс, который начинал давать о себе знать, если вдруг кто-нибудь без всякого стеснения окунался в воды своего собственного прошлого, — вот как раз так и случилось с ним теперь, когда он начал размышлять о покупке тамагочи для Лотты, и это вызвало в его памяти разные вещи из его детства. Иными словами, для Ярле предаваться подобным мыслям оказалось небеспроблемным. Он был просто не в состоянии, думая так, не чувствовать себя дураком или посмешищем, поскольку к этому понуждал его академический образ мыслей его собственного времени. Тем не менее все эти чувства в нем присутствовали. Тем не менее они ощущались остро и настоятельно и — отважится ли он признать это? — были искренними. Все эти его вещи. Вся эта ужасная сентиментальность, которую он, вопреки себе же, чувствовал. Можно было бы ожидать, что его будут посещать события прошлого, но нет, чаще всего это были вещи. Игра «Донки Конг», погрузившись в которую он не раз сидел в то время. Смурфики, все эти мелкие фигурки смурфиков, которые он выстраивал на подоконнике своей комнаты. И — осенило вдруг его, и он застеснялся собственного простодушия — со столь невероятно большой радостью! С такой баснословно большой радостью!
И неужели он мог лишить Лотту такой радости?
Когда она впервые подкинула ему это японское словечко — «тамагочи», он отреагировал как упертый старый хрыч, подумав, что надо же знать меру со всеми этими дурацкими игрушками, мало ей, что ли, карандаша и листка бумаги — сиди себе и рисуй? Или взяла бы сходила в лес погулять, на дерево бы влезла?
Но он сам за собой заметил это — в один из сравнительно редких моментов интроспекции. Сентиментально или нет, но именно это и составляло содержание всего его детства. Тот или другой из ребятишек с его улицы или из его школы притаскивал с собой то лизун, то йо-йо или приходил подстриженный под «рыбку», и он был от этого в восторге, и он чувствовал, как в нем бушует жажда тоже получить это, — а он не получал. Родители дарили ему книги.
Они брали его с собой в походы по горам и записывали его в скауты. «Так что решено, — думал он, — раз Лотте так хочется тамагочи, пусть получит тамагочи. Каким бы смехотворным это ни казалось!»
А с какой же радостью она приняла этот подарок!
Спев «Завтра» для честной компании, Лотта очистила неспокойную совесть своего отца, оставшегося дома, в Шеене, и поскакала к своим тамагочи.
То, что ей их досталось два, совсем ее не смущало, как видел Ярле, — наоборот. Она распаковала их и поскорее начала игру, и было очевидно, что она уже большой специалист по этим мелким и незнакомым Ярле игрушкам. А какой эффект это произвело на других ребятишек, которые были у них в гостях! Они теснились вокруг Лотты, как муравьишки, ручки у них так и чесались повертеть игрушки, а глаза так и горели, когда они следили за тем, как она достает из упаковки свои японские цацки.
То, что они не были столь же материальными, как мишка или пожарная машина, но все равно могли привести ребенка в восторг, казалось Ярле удивительным.
Но потом он разглядел то счастье, которым светились детские тельца, оттого что они сами могли создавать этих маленьких зверюшек. И, как и других взрослых гостей, его потянуло к ребятишкам, и он через плечо заглядывал к ним, сидевшим на полу и смотревшим, как Лотта умело нажимает в разных местах на этих крошек, не больше черпачка столовой ложки. Невероятно, подумал он. Значит, там внутри возникает своего рода… жизнь? Какое-то существо приходит в мир, начинает танцевать на маленьком экране, и вы, таким образом, оказываетесь как бы родителями этого существа, даете ему имя, и приходится его кормить, заботиться о нем, следить, чтобы ему было хорошо, следить, чтобы у него была еда, водить его в туалет. От него было трудно оторваться. Между тамагочи и его родителями быстро возникала тесная и неразрывная связь. И еще очень хитро она была запрограммирована, эта японская игрушка, в том смысле, что, если с ней на какое-то время переставали играть, она начинала пищать. Лежала, и издавала жалобный писк, и требовала внимания.
И так они лежали и пищали, оба тамагочи, когда гости уже разошлись.
А до этого они все играли в колечко, и ели сосиски, и задували свечки на торте, и с бульканьем выдували через соломинки пузыри воздуха в стаканах с лимонадом, и смешивали в тех же стаканах разные сорта лимонада, и как Роберт Гётеборг, так и Сара держали речь, у каждого совершенно разного рода: швед упирал на то, что детство — это пространство игр, забав и разгула фантазии, в то время как Сара говорила о чувстве защищенности и близости. Хассе остаток праздничного дня пришлось провести, лежа на диване, поскольку спина у него так разболелась, что держаться в вертикальном положении он никак уже не мог; все это к вящей радости малышни, затеявшей игру, которую божья коровка Ингрид назвала «Помоги больному волшебнику»: игра эта основывалась на том исходном положении, что мир не устоит без здорового волшебника; заключалась игра в том, что ребятишки носились взад-вперед, таская Хассе бинты, и пластырь, и еду, и питье, он же включился в эту игру с огромной радостью: «Э нет, волшебник Хассе еще, пожалуй, не полностью выздоровел! А йод у вас есть? А есть у вас литий? Мне нужен еще один бинт, Даниэль! Спроси-ка, нет ли у Питера Пэна запасного?»
Сам Ярле провел последние минуты праздничного вечера, наблюдая за Хердис Снартему и стараясь убедить себя в том, что он больше никогда не будет о ней думать. Ну и пусть, повторил он себе, позволив взгляду на несколько секунд задержаться там, где ее бедра плавно переходили в ляжки. Он пытался доказать себе, что в каком-то смысле отпустил ее от себя лучшим человеком, во всяком случае обогатившимся еще одним опытом, и что именно эта форма богатства могла ей оказаться необходимой теперь, когда она подумывала о том, не навострить ли ей лыжи в сторону дома и состояния и не посвятить ли себя деньгам вместо феминизма.