Он играл, он ее провоцировал, но сердце вдруг до боли сжалось, и к горлу подкатил комок. Мокей тяжело сглотнул, но уже в следующее мгновение овладел собой. Жестом безмерно утомленного человека провел по лицу ладонью:
— Угадал?..
Крыся продолжала улыбаться, и эта ее улыбочка могла означать все, что угодно. Серпухин растерялся:
— Ну что же ты молчишь, отвечай! У меня в жизни ничего не осталось, теперь не будет и тебя…
— Ты очень изменился…
— Изменился?.. — Брови Серпухина поползли вверх. — Конечно, изменился — стал таким, каким ты хотела меня видеть! Потешаюсь над человеческой глупостью, ничего в жизни не принимаю всерьез, только вот вдруг устал смеяться… — Посмотрел на свой опустевший стакан, с безразличным видом пояснил: — Что-то сломалось внутри. Нет, боли нет, просто мне больше не смешно. Наверное, жизнь подошла к концу и пора выходить из игры. Правда, вне ее у меня ничего нет, впрочем, как нет и меня самого… — Шагнул к книжной полке, сделал глоток из горлышка бутылки. — Не подумай, что жалуюсь: для спектакля театра абсурда конец закономерный…
Крыся всматривалась в его исхудавшее лицо со скрупулезностью ученого, пытающегося разглядеть на нем подтверждение своей догадки.
— У тебя нет такого ощущения, что ты подошел к черте, за которой пустота?..
— Боюсь, я ее переступил! — усмехнулся Серпухин едва ли не миролюбиво и вытряхнул из пачки сигарету. — Все это напоминает одну большую шутку, и она, как видишь, удалась! — щелкнул зажигалкой. — Твоя мечта сбылась: я богат и известен, передо мной заискивают сильные мира сего. Ты — подруга самого Великого Мокея! Твои интервью и фотографии печатают ведущие газеты мира. Денег — как грязи. Ну, говори, чего тебе еще от меня надо? Если чувств… — Он умолк, пожал едва заметно плечами. — Извини, их у меня нет. Никаких. Давай лучше напоследок выпьем и вместе посмеемся над тем, что было моей жизнью. Ведь это же смешно, когда у человека есть все, а самого его нет, утратился…
Смех Серпухина был настолько жуток, что у томившихся в коридоре телохранителей по спине побежали мурашки, но заглянуть в кабинет никто из них не посмел.
Люди знают о ведьмах, что они летают на метле и пляшут голыми на Лысой горе. О фуриях и прочих мегерах — что те злы и чертовски мстительны. Но никому из живущих не удалось встретиться с одной из них глазами и не дрогнуть. Серпухин не был исключением. Мадемуазель Брыська смотрела на Мокея с прищуром. Сказала холодно, без тени улыбки, адресуя слова в пространство:
— У него, видите ли, не осталось чувств! Что ж, недостатка в них у тебя не будет…
Зеленые глаза сверкнули, пожаром вспыхнула копна рыжих волос. Крыся выскочила из кабинета.
Серпухин смотрел ей вслед с усмешкой. Потом, прихватив с собой коньяк, упал в кресло. Курил, прикладываясь временами к бутылке. Когда услышал в коридоре приглушенные голоса, криво усмехнулся:
— Вернулась! Куда от меня денется…
Но он ошибался.
29
Апостол сидел в глубокой задумчивости. Руки сложил на широкой груди, уперся в нее подбородком. Ему было над чем поразмыслить. Прошло две тысячи лет, но ничего не изменилось. Все те же пустословы и обманщики, люди лживые и корыстолюбивые, играют на человеческих слабостях и страхах, принимая вид благочестия. А ведь еще на заре христианства, в посланиях к Коринфянам и в Эфес к Тимофею, писалось о тех, кто, желая быть законоучителями, не разумеют ни того, о чем говорят, ни того, что утверждают. Текст посланий апостол помнил наизусть: «Злые люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь. Ибо настанет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху, и от истины отвратят слух и обратятся к басням». Писалось… но не помогло! А между тем смутное это время, похоже, настало. Преуспевают обманщики, низводят мир души человека до состояния хаоса, обильно сеют в сердцах малых сих семена зла…
Апостол придвинув к себе чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу. Никакой нужды писать еще одно послание не было. Текст его никогда не включат в Книгу, в которую за полторы тысячи лет люди не добавили ни строчки. Ограничить мысль запретами, как на Пятом Вселенском Соборе — это они мастера, а попытаться развить Учение?.. За такое иерархи церкви по головке не погладят! Конечно, много проще было бы призвать к себе Транквиила и поделиться с ним наболевшим, но отступать от традиции апостол не стал. Слово произнесенное есть ложь, а начертанное?.. Тоже, в общем-то, не правда, но зато оно открывает возможности для игры ума. Сам процесс вождения пером по бумаге придает изложению особую осмысленность и глубину. Речь, какой бы продуманной она ни была, несет в себе привкус сиюминутной суетливости, в то время как связанный текст приобретает свойственную лишь ему одному обстоятельность. Слово лепится к слову, знаки препинания придают изложению ритм, и, глядишь, из простенькой прибаутки получается нечто значимое, а то и претендующее на философскую обобщенность. А еще есть возможность написанное зачеркнуть. Не уничтожить сам факт написания, а как бы признать, что заставившая взяться за перо идея выражена не так, как хотелось бы, и тем самым сделать еще один шаг к совершенству.
Старик нахмурился. Мысль растекалась по древу, отвлекая его от того главного, что он намеревался сказать. Провел ладонью по седой окладистой бороде, вывел на листе:
«Любезный моему сердцу Транквиил!..»
Но тут опять произошла заминка. Ангел среднего чина «Властей» мог, из уважения к апостолу, принять написанное им за догму, что никак не соответствовало намерениям святого отца. Каждая догма, думал он, сводя к переносице седые брови, плоха уж тем, что тормозит своим существованием развитие мысли. Облаченная в слова, она застывает памятником себе, в то время как жизнь, где бы и какой бы она ни была, есть постоянное развитие, и тот, кто не совершает восхождение, неминуемо катится вниз. Закон этот не знает исключений, и не было еще случая, чтобы человеческий опыт его не подтвердил.
Против догм и напыщенных теорий, продолжал рассуждать старик, есть единственное оружие — смех, но как использовать юмор при изложении одного из основополагающих представлений о мироздании, святой отец не знал. Когда речь идет о природе зла, — покусал он кончик гусиного пера, — изложение на грани шутки представляется весьма желательным. Одной своей манерой оно ограждает человека от безысходности и как бы намекает, что не все здесь истина в последней инстанции. Но есть в том и опасность: шутка легко может заслонить серьезность сказанного, в то время как призвана лишь высветить предмет рассмотрения с неожиданной стороны. Что ж до догмы, решил апостол, то писать к Транквиилу следует языком простым, а значит, исключающим ненужные умствования, как и желание превратить мысль в неподъемный камень скрижалей.
«Любезный моему сердцу Транквиил! — перечел он написанное и, вдохновившись этим обращением, продолжил: — Хотел бы поделиться с тобой соображениями, которые, надеюсь, покажутся тебе любопытными. Как я уже говорил, в силу суетности человеческой природы достучаться до людей трудно, а очень бы надо. Это мое послание следует рассматривать как попытку подобрать и расставить в нужном порядке, в общем-то, знакомые слова. Речь, как ты, должно быть, уже догадался, пойдет о природе зла…