поделаешь, все там будем. Впрочем, можно было догадаться. Еще когда вы сказали, что пришли за фасолью.
Хотя, скажу вам, годы тоже мало что значат. Знаете, сколько такая свинья может прожить? Восемь — десять лет максимум, разумеется, если человек ей позволит. А он не позволяет. Так что Зузе, наверное, тяжело было пройти этот путь от хлева до картофельной ямы. Не очень далеко, но в ее возрасте... Она уже почти не вставала, мало ела. Я приносил ей кипяченое молоко с отрубями, потому что только при мне она еще кое-как ела. Хотя тоже приходилось ее упрашивать, гладить. Ну, поешь, Зуза, поешь, не будешь есть — умрешь. Лишь тогда она соглашалась окунуть пятачок в корытце и немного полакать.
Тяжело было видеть ее старость. Не верилось, что когда-то ее носили на руках, домой брали. Все: Зуза, Зуза, Зузочка. День, можно сказать, с Зузы начинался. Как там Зуза, Зуза это, Зуза то. А Зуза ко всем ластилась, не говоря уже о том, что за всеми хвостиком бегала. Иной раз нелегко с ней приходилось, но мы надеялись, что она подрастет и изменится. Расти-то она росла, но не менялась. Только дыры в заборе становились все больше. И по-прежнему, если кто-то из нас куда-то шел, она увязывалась следом. Не только за нами — она так доверяла людям, что, даже если кто-то посторонний проходил мимо нашего дома, выбиралась на дорогу и топала за ним. Иногда прибежит кто-нибудь злой-презлой: заберите, мол, свою Зузку — так ее в сердцах называли, — чего она за мной тащится? Где это вообще видано, чтобы свинью так распустить? Заколите ее, давно пора, и так уже небось сало старое.
Но дома никто никогда не предлагал Зузу заколоть. Хотя невозможно было не заметить, что она доросла до своего предназначения. А потом и переросла. Известно, какое у свиньи предназначение. Раз — Рождество приближалось — отец обмолвился, что, может, пора ее заколоть? Все опустили головы, отец смутился и говорит:
— Да это я так.
А дедушка заметил:
— Может, война будет, оставим пока.
И Зуза росла дальше, прибавляла в весе и ходила за всеми хвостом. А двигаться ей было все тяжелее. В дом ее уже не пускали, так она ложилась под дверью и лежала. Выйдет кто-нибудь, чтобы ее отогнать, — с трудом поднимется. Как-то раз отец рассердился и говорит:
— Раз нельзя ее заколоть — давайте продадим.
Поехал в город, привез перекупщика. Обычно этим евреи занимались. Если у кого была свинья, корова, теленок, гуси или просто перо, достаточно было пойти к перекупщику, а тот уже сам искал покупателя. Пришел перекупщик, а Зуза как раз лежала возле дома. Она поднялась, подошла к нему, подняла пятачок, и с минуту они смотрели друг на друга. Потом Зуза легла у его ног. И что вы думаете, перекупщик, которого в свинье ничего, кроме мяса и сала, в принципе интересовать не может, почесал затылок и заметил:
— Вы говорите свинья, но свинья ли она — этого я не знаю. А кто она — тоже не знаю. На вид, может, и свинья, но не знаю. Ой, не знаю, не знаю.
Даже не стал щупать, чтобы понять: какое сало, какой окорок. А я вам скажу, любой перекупщик с этого начинает. Прежде чем назвать цену, все щупает да щупает и непременно сетует:
— Сала в ней — вот разве что с мой палец, не больше. А окорока — вот, сами посмотрите, палец входит, как не буду говорить, во что. Пусто. Чем вы ее кормили? Да вы ее небось голодом морили, вообще есть не давали. Какую цену за такую заморенную свинью мясник даст? Гроша ломаного он не даст. А если не даст, так и я не заработаю. Да мне бы хоть не заработать, а в ноль выйти.
Но этот даже щупать ее не захотел.
— Она не на сало, не на окорок. У моих ног лежит, и что? Может, она плохо обо мне думает, и что тогда?
Мы думали, это он так пытается цену сбить. Отец его просил-просил, заклинал, что это такая же свинья, как любая другая, ест как любая другая, и сколько она будет так ходить за всеми хвостом, большая уже. В конце концов перекупщик, сам не рад, начал ее щупать. Фокус заключается в том, чтобы прощупать толщину сала. Вот, смотрите сюда, на мое бедро. Нужно растопырить пальцы и по очереди надавливать каждым, а потом, для верности, еще большим. Хороший перекупщик точно скажет, сколько у свиньи сала — на два пальца, на два с половиной, на три. И определит, хороши ли окорока.
— У нее и сала достаточно, и окорока хорошие. Все у нее в порядке, — сказал перекупщик. — Но она хочет жить. И вы молитесь, чтобы она хотела как можно дольше. Может, это какой-то знак, но тут надо к раввину. Я — что, я — простой перекупщик.
Я вам скажу, до сих пор не могу понять: что ему Зуза сделала? Всю обойму в нее разрядил... Думаете, отец ему не признался? А почему? Я тоже не знаю, могу лишь догадываться. Но я не собирался его спрашивать при следующей встрече. Впрочем, мы больше и не встречались. Никогда. Я часто заходил в это кафе, в то же самое время, когда мы с ним встретились. Хотя бы заглядывал, когда поздним утром шел на репетицию. Иногда сидел недолго, выпивал чашку кофе, съедал пирожное. Спрашивал у официантки, если была та, что тогда нам подавала. Она его знала — помните, я сказал, что она улыбнулась не так, как обычно улыбаются официантки. Она вспомнила тот день, вроде бы и меня смутно помнила, а его хорошо. Говорила, что не спутала бы его ни с кем, но с того дня он больше не появлялся.
И эта фотография меня мучила, я хотел его расспросить. Мне не давало покоя: где может находиться точка, с которой был сделан этот снимок. Я и теперь иногда об этом думаю. Правда, самой фотографии я не видел. Но разве нельзя думать, не видя фотографию? Допустим, кто-нибудь нас снял, как мы фасоль лущим. Мы сидим на этом снимке, как сейчас, друг напротив друга, а вышли бы анфас. Ваше лицо — как будто вы смотрите на фотографа, и мое, как будто я на него смотрю, и в то же время мы сидим лицом друг к другу.