дороге обратно я брошусь на них. В цехе мои руки работали, а туман в голове сгущался.
Я почти не заметила, что в начале декабря, когда я была в лагере уже второй месяц, тяжелый аушвицкий воздух стал не таким густым и из труб уже не валил жирный черный дым. Эсэсовцы сделались озлобленнее, чем когда-либо, и кричали еще пуще прежнего. Перед зданиями администрации горели картотеки с именами живых и мертвых. Из лагеря стали отправляться грузовики и поезда с награбленным добром и узниками, которым предстояло разбирать руины в разбомбленной Германии. Плести канаты уже было не из чего, и нас перегнали разбирать склады. Мы раскладывали вещи по ящикам, а узники-мужчины выносили их.
— Помедленнее, — шептали они нам. — Когда мы все доделаем, нас расстреляют. Они весь лагерь ликвидируют. Русские уже близко.
Меня не расстреляют, думала я. Голова у меня трещала, живот сводило болезненными спазмами. Сегодня вечером я дотронусь до проводов и улечу к небу. Я шагала сквозь туман, месила ногами грязь и отсчитывали последние шаги своей жизни. Построилась с остальными женщинами на последний апель и взглядом выбирала место, где умереть. В тот вечер я даже не пыталась втиснуться на нары. Я села на пол и нащупала в кармане корку, которая у меня осталась. Кто-то схватил меня за запястье, и блоковая вырвала у меня из пальцев хлеб.
— Тебе он не понадобится, грязная вонючая скотина. Завтра утром селекция, тебе ее не пройти. Ты сдохнешь.
Я улыбнулась и легла на холодный пол. Холода я не чувствовала, а, наоборот, вся горела. Блоковая была права. Во всем. Я была грязная, потому что уже несколько дней не могла дойти даже до умывальни. Это было выше моих сил. От меня воняло, поскольку мы все воняли. И я умру. Только не завтра утром. А уже сегодня вечером.
В бараке стояла непроглядная тьма, когда я скользнула за порог. Я огляделась и пошла к ограждениям. Я и не подозревала, что это так далеко. Левой, правой…
— Halt, стой!
Зачем? Я собиралась идти дальше, но резкий удар по икрам сбил меня с ног. Кто-то пнул меня в бок.
— Вставай.
Меня рвало.
Звук, который раздался потом, был мне знаком. Я знала, что за ним последует выстрел. И это будет последнее, что я услышу.
Я закрыла глаза.
— Не трать пули зря. Она все равно сдохнет. У нее тиф. Пусть везут в двадцать пятый.
Нет, только не в двадцать пятый! Застрели меня или дай доползти до колючей проволоки. Если бы у меня оставались силы, я бы выкрикнула вслух. В двадцать пятый свозили женщин, обреченных на смерть. Два раза в неделю его вычищали, и если до тех пор узницы не умирали несмотря на то, что вообще не получали еды, их отправляли в газовые камеры.
Я почувствовала, как кто-то хватает меня за ноги, за руки, бросает на тележку, на которой возили еду и трупы на сожжение, и больше ничего не помню.
Очнулась я уже на нарах в кирпичном бараке. Снаружи уже рассвело, но внутри царила полутьма. Я подняла голову и огляделась по сторонам. На остальных нарах лежали человек двадцать. Тень у двери зашевелилась и подошла ко мне. Я чувствовала, как она шарит по телу и карманам.
— Хлеб, у тебя есть хлеб?
Головы на постелях начали приподниматься и тихонько стонать.
— Пить. Дайте попить.
Я хотела оттолкнуть женщину, но от резкого движения меня вырвало. Из меня хлынул поток синей воды. Женщина постояла надо мной, а потом вернулась на свое место у двери.
В двадцать пятый меня закрыли где-то в середине января. Я знаю это, потому что помню молитвы, которыми узницы в бараке встречали Новый год. Они молились за своих близких и просили выбраться из лагеря. Их желания исполнились. Пока я медленно умирала в бараке обреченных на смерть, эсэсовцы выгнали узников за ворота и погнали в последний поход. В лагере остались только те, кто не поверил угрозам, что весь лагерь заминирован, и спрятались, слишком слабые и больные. Когда эсэсовцы ушли, узники бросились в лагерные склады и кому-то пришло в голову вышибить двери двадцать пятого барака. Там они нашли восемнадцать трупов и двух полумертвых. Меня и женщину у двери. Только во временном госпитале я узнала, что это была красавица Труда.
В госпитале, развернутом в лагере Советским Союзом и польским Красным Крестом, я пролежала несколько месяцев. Меня вылечили от тифа, откормили с тридцати до сорока двух килограммов. Кости голени, которые мне перебил охранник, когда я пыталась подойти к колючей проволоке, срослись неправильно, а обмороженные ступни так и не зажили. Зубы у меня выпали, а когда волосы начали снова расти, они стали редкими и абсолютно седыми. Суставы и мышцы у меня болели всю жизнь, но гораздо мучительнее была боль от осколков разбитой души.
Мне говорили, что я должна забыть, что должна снова начать жить. Может быть, я и могла бы забыть голод и холод, когда стоишь часами на апельплаце, может быть, умудрилась бы забыть боль от сломанных костей. Но как забыть людей, висящих на проводах, тела, растерзанные собаками, вывернутые плечи мужчин и женщин, повешенных для устрашения другим? Бесконечные процессии детей, женщин и мужчин, которых гнали от поезда прямо в газовые камеры? Как я могу забыть отчаяние в глазах Труды, когда она узнала, что ее детей увели туда?
Мне советовали забыть, потому что не хотели слышать то, что я могла бы рассказать. Они напрасно боялись. Забыть я не могу, эти воспоминания навсегда выбиты у меня в голове, как номер на левой руке. Но говорить о них я бы не смогла.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Мезиржичи
Мира мялась в прихожей и выглядела так же растерянно и испуганно, как себя ощущала я. Она была растрепанная и помятая, будто только что вылезла из кровати, а глаза, такие же