Я нахожусь здесь в плену, это правда, но это ничто по сравнению с моим собственным, внутренним пленом. Я сделала то, что сделала, и теперь не могу вернуть все назад. Прошлой ночью мне приснился сон — без картинок, один только его голос. «Я приду за тобой», — сказал он, этот голос в ночи. Я проснулась вся в поту, с этим ощущением, что я снова провалилась в расщелину между скалами.
Вернула бы я его обратно, если бы могла? Это глупые, бесцельные размышления, и все-таки я предаюсь им. Я думаю о том, что все могло быть по-другому. Что, если я не убила бы Гордона, а он просто уехал куда-нибудь? Или умер от сердечного приступа? Тогда мне досталась бы страховка, дом, машины, деньги в банке на образование детей и свобода. Потом я думаю: свобода? Кого я пытаюсь обмануть? У меня была свобода — я могла не доводить до такого, но все-таки довела. В первый же раз, как это случилось, я могла обратиться в полицию. Могла сказать Питеру и Нелл. Просто уйти, захлопнув за собой дверь.
Пару дней назад, когда я рассказывала Марии о том, что Гордон поставил на мне клеймо, я заметила, что она как будто не хочет слышать меня. Не хочет меня знать. Наверное, она представляла себе раскаленное тавро и лассо, и в каком-то смысле все так и было.
Удавка на моей шее была своего рода лассо, но на самом деле это был собачий ошейник, который надевала на него Гвен. Я помню, как говорила Марии, что в тот момент мне не было больно. Это было похоже на карандаш — лезвие бритвы, которым он вырезал свои инициалы на моей коже. Больно стало позднее, много дней это место горело, словно к нему действительно приложили раскаленное тавро, и я не могла сидеть. Мучаясь от боли, я ненавидела себя за то, что позволила мужу сделать это, а сейчас я понимаю, что Гордон оставил на мне свою печать на всю жизнь.
Иногда ночами я лежу без сна, думая о том, могла ли быть счастлива с Джеком. Я имею в виду, если бы мы остались вместе. Порой я задаю себе вопрос, позволила бы я Гордону настолько испортить мою жизнь, если раньше этого не сделал бы Джек. Он любил меня больше, чем кто-либо другой — больше, чем мои родители, брат, может быть, даже больше, чем Мария. А потом внезапно он устал от меня! Все дело было в этом — он встретил другую девушку. Именно так он мне объяснил. Я не надеялась найти еще одну любовь, подобную этой. Мне показалось, что я нашла ее с Гордоном, поэтому я так боялась потерять его.
Он мог заставить меня делать что угодно, если прикидывался обиженным. Так несправедливо обиженным! Как будто я била его, оскорбляла и смеялась над ним одновременно. Каждый раз он заходил немного дальше, пока не прошли все эти годы, и я уже не могла вспомнить, с чего все началось.
Снова и снова. Если я хотела провести Рождество с моей семьей, а не с его, я видела это лицо: лицо грустного маленького мальчика у большого сильного мужчины, и не могла не уступить ему. Если в субботу я собиралась пойти к «Лорду и Тейлору» с мамой, а не дожидаться, пока он сыграет партию в гольф с Эдом, — снова это лицо. Боже, сейчас оно стоит у меня перед глазами, и я не могу выносить это! А ведь раньше я сразу проникалась сочувствием к нему. Даже когда я понимала, что таким образом он ограждает меня от общения с теми, кого я люблю и кто любит меня: мамой, Марией, Питером, Нелл, даже Саймоном и Фло. Когда я держала Саймона на коленях и что-то напевала ему на ушко, счастливая и гордая от того, что у меня такой замечательный сын, я ловила на себе печальный взгляд Гордона — ведь я отдавала свою любовь Саймону, а не ему.
— Я люблю его, потому что он наш сын, — говорила я вначале. — Часть тебя и часть меня.
Но потом он перестал довольствоваться этим. Он больше мне не верил. Я обнимаю Саймона — значит, я не обнимаю его, Гордона. Я занимаюсь с Фло — значит, я люблю ее, а не его. Возможно, если бы я стояла на своем и повторяла ему, что, когда мы отдаем любовь, ее становится только больше, ничего этого не случилось бы. Как часто я думаю об этом «если бы»! Если бы я не старалась перехитрить его, если бы не говорила ему то, что он хотел услышать! Я ведь могла просто выставить его за дверь.
Возможно, я запомнила этот случай, потому что он был таким драматическим, но мне кажется, что все началось именно с него. Я тогда кормила Саймона грудью. Это было больно — когда он жадно сосал, зажмурив глаза, но мое сердце наполнялось радостью. Мне потребовалось немало времени, чтобы признаться в этом самой себе. Хотя это было так нормально и очевидно. Гордон смотрел на нас, такой ласковый и гордый, и говорил, какая я красивая мать. Потом однажды, когда мы занимались любовью, он стал сосать мою грудь и никак не хотел оторваться от нее. Ни за что не хотел. Я даже испугалась, что у меня не останется молока. С этого момента Гордон перестал считать это нормальным — то, что мне приятно кормить Саймона. Он постоянно находил предлог, чтобы прервать нас: спрашивал, где ключи от машины, или говорил, что занозил ногу и занозу непременно нужно вытащить прямо сейчас. Он не спускал с нас глаз.
— Тебе приятно? — спросил он меня как-то раз и с тех пор постоянно намекал на то, что я ненормальная, если испытываю удовольствие, когда мой сын сосет молоко из моей груди. Да, я действительно испытывала удовольствие и жила с постоянным чувством вины. Наверное, он утвердился в своей мысли, когда я застонала в постели в тот момент, когда сам Гордон делал это.
Муж упрекал меня снова и снова. В книгах говорится, что для блага детей их нужно обязательно кормить грудью. Я держала Саймона на руках, давала ему грудь и думала: это же естественно, так животные кормят своих детенышей. Я вспоминала коров, и лошадей, и собак, и доисторических женщин, у которых не было бутылочек со смесями. Но постепенно мои мысли возвращались к нам: ко мне и моему малышу, Саймону, моей милой крошке.
И вот однажды он не смог больше этого выносить. Я помню, что на мне был бюстгальтер для кормящих и одна из старых рубашек Гордона. Я расстегнула пуговицы, села с Саймоном на крыльцо и стала кормить его — это было последнее кормление перед сном.
В траве пели сверчки, я слышала голоса детей, игравших на берегу речки. Гордон сидел в большом плетеном кресле и смотрел на нас: в его взгляде была злость. Я чувствовала, как мои руки становятся жесткими, превращаются в подобие защитной клетки для Саймона.
— В чем дело? — спросила я наконец. — Что не так?
— Ему пора переходить на смеси, — сказал Гордон. — Ты должна отлучить его от груди.
Его слова заставили меня рассмеяться; я уж было подумала, что Гордон шутит.
— Ему всего шестнадцать недель, — ответила я.
Кто знает, может, дело было в том, что я рассмеялась, но Гордон вскочил и оторвал ребенка от моей груди. Боже, никогда не забуду эту картину! Мой малыш с раскрытым ртом, словно птенец, и мой муж, обезумевший от ярости. Мне было тяжело дышать; я боялась, что Гордон ударит Саймона о стену.
Но он не сделал этого. Он аккуратно понес Саймона, который теперь начал плакать, к машине, положил на переднее сиденье и уехал. Просто уехал. У меня тогда не было своей машины, иначе я поехала бы за ними. Вместо этого я стояла на подъездной дороге и думала, нужно ли позвонить маме или Питеру. Вскоре они вернулись — прошло, наверное, не больше пятнадцати минут. Саймон больше не плакал, а Гордон улыбался, моля о прощении. Он протянул мне ребенка и обнял нас. Мы долго стояли так, все втроем, и Гордон шептал мне на ухо: «Прости, прости меня». В тот момент я думала, что никогда его не прощу, однако все же простила.