Такое трудно вынести — слишком одиноким себя чувствуешь. Я не мог больше неподвижно лежать в кровати и слушать эту тишину, поэтому я встал, пошел в гостиную, сел у догорающего камина и стал ждать рассвета. Я знал, что ждать придется долго: наступили долгие зимние ночи, и, чтобы занять себя, поднялся наверх, вытащил из-под кровати (где в привезенном из «Уитлси» мешке хранил кое-какие книги и письма] книгу Уильяма Гарвея «Исследования о зарождении животных» — ее дал мне Амброс в день моего отъезда. Это была книга Пирса. Он перечитывал ее множество раз, и от этого страницы стали тонкими и непрочными, как лепестки цветка, к ним даже прикоснуться было страшно. Кожаный переплет был в пятнах и довольно потрепан, однако Пирс так долго носил книгу у сердца, что она до сих пор хранила его запах, и вручая ее мне, Амброс сказал: «Она была частью. Джона и заменит тебе половник».
Я раскрыл книгу на коленях и стал осторожно листать страницы. Некоторые латинские фразы были подчеркнуты Пирсом, и почти на каждой странице я видел замечания, сделанные его миниатюрным почерком. В середине книги между страницами я обнаружил два засушенных первоцвета и листок вощеной бумаги, на которой было написано по-гречески προφυλακτικός, что означает «профилактические меры». Ниже — уже по-английски, насколько я смог разобрать — перечислялись компоненты состава, все было снабжено краткой инструкцией по технике их соединения.
Я поднес лист ближе к свету и увидел, что под инструкциями Пирс начертил несколько изящных вопросительных знаков, — он всегда их много ставил в своих книгах по медицине; эти знаки мне были абсолютно понятны, они означали одно: «Доказательств нет». Я уже собирался положить листок на прежнее место, но тут обратил внимание, что один из компонентов состава — корень лютика, и память подсказала мне, что мясистая луковичка, которая редко используется в наши дни в медицине, раньше всегда входила в профилактические сборы против чумы. Из этого я сделал вывод — правильный, насколько мог судить, — что на листке, который я держу в руках, записаны профилактические рекомендации против чумы, подготовленные самим Пирсом.
Зря Пирс делал свои записи на вощеной бумаге: чернила в нее не впитывались и вскоре выцветали. К счастью, он пользовался при письме острым пером (он всегда уделял много внимания перьям и следил, чтобы они были хорошо заострены), и потому, когда я поднес бумагу к свету, слова, нацарапанные на воске, таинственным образом высветились.
Так мне открылась моя роль в лондонской трагедии: я буду распространять профилактические сборы Пирса. Стану продавать надежду.
Деньги, которые еще оставались у меня ко времени нашего приезда в Лондон, подходили к концу. Теперь нас кормила Фрэнсис Элизабет, она же покупала уголь. Желая как-то участвовать в расходах, я стал помогать ей сочинять письма, исправлял ошибки, учил изящным оборотам. Похоже, такое положение вещей ее устраивало, но оно не устраивало меня. Сознание того, что от нужды меня спасают письма, полные жалоб и просьб (написанные для бедняков, которые могли с трудом позволить себе их оплатить), заставляло меня испытывать неловкость и страх. Поэтому я дал себе слово, что буду зарабатывать на жизнь, продавая снадобье, изготовленное по рецепту Пирса, даже если моими клиентами станут родственники покойников или умирающих, а это означало, что мне придется входить в дома, помеченные красным крестом и с надписью «Господи, помилуй».
За пять гиней старый аптекарь, которого я знал еще в то время, когда жил на Ладгейт-Хилл, приготовил мне большое количество лекарства (настоянного на малаге, и потому довольно приятного на вкус) и продал в придачу несколько дюжин пустых пузырьков. Стоя у дверей аптеки, я обратил внимание на необычный головной убор типа шлема, в котором было что-то птичье. В таких шлемах врачи входили в дома, где были больные чумой. Я спросил аптекаря, нельзя ли его на время позаимствовать. «Держите его у себя, сколько пожелаете, сэр, — сказал он. — Носивший его доктор больше не ходит сюда, он вообще никуда больше не ходит, он умер».
Я взял шлем и вышел на улицу. Кожаный шлем полностью закрывал лицо, голову и плечи. В прорези для глаз были вставлены стекла, дышать приходилось через длинный клюв с трудом, потому что клюв был забит пакетиками potpourri,[67]чтобы защитить носителя от зараженного воздуха. В комплект, помимо шлема, входили кожаный плащ (несколько напоминавший табарду) и плотные кожаные перчатки до локтя. Было ясно: если облачиться в подобный костюм, меня (кем бы я сейчас ни был — Робертом или Меривелом, или ни тем ни другим, или сразу обоими) никто не узнает, даже самые близкие люди. Я и на человека не был похож, а скорее, на утку, но меня это устраивало: ведь профилактический сбор Пирса еще ни кем не был опробован, и, продавая его, я выступал в роли лекаря-шарлатана.
Осознание своего положения хоть и огорчало меня, однако не помешало, когда я возвращался в Чипсайд в «утином» наряде, громко расхохотаться, увидев в окне свое отражение. Ни в меховой табарде, ни в трехмачтовом бриге, водруженном на голову, не выглядел я так комично, Я смеялся так долго и так неудержимо, что все, кто проходил мимо и кого я видел сквозь прорези, смотрели на меня с опаской, как на человека, внезапно тронувшегося рассудком.
Расскажу вам, как прошла зима.
В декабре я зашел в дом, который навестила чума. Хозяин дома только что умер, рядом с ним на коленях стояла жена, держала его руку и горько плакала. Я спросил, не могу ли чем-то помочь. Нет, ответила она, никто на свете не может ей помочь, скоро она начнет чихать, потом ее станет бить дрожь — это первые симптомы чумы. Я уже собрался уходить, но вдруг предложил (не своим голосом — его заглушал утиный нос): «Если никто на этом свете не может вам помочь, почему не обратиться к тому, кого уже нет среди нас, — вдруг Джон Пирс спасет вас от смерти?» И я протянул ей пузырек с лекарством. Она взглянула на пузырек, но тут голова ее снова затряслась, и рыдания возобновились. Несмотря на крайнюю нужду в деньгах, я не спросил у этой храброй, убитой горем женщины шиллинг и три пенса — обычную цену лекарства, поэтому я кивнул ей на прощание и вышел, оставив пузырек на столе. Четыре или пять недель спустя эта женщина, которая, как оказалось, уже несколько дней меня разыскивала, отыскала мой дом и, обняв меня, поцеловала в клюв. В тот раз после моего ухода она приняла лекарство, и так как симптомы чумы не появились, она уверилась, что я ее спас.
Слухи об этом чудесном спасении распространились по городу, и с этого времени дело мое стало процветать. Люди приходили за лекарством к дому Фрэнсис Элизабет, избавляя меня таким образом от необходимости искать клиентов в зачумленных местах. Фрэнсис Элизабет поддерживала огонь в каминах, жгла травы и не выходила к незнакомцам, регулярно появлявшимся у ее дверей. Они с Кэтрин все больше времени проводили наверху: Кэтрин в кровати (где иногда я занимался с ней любовью, скрывая, что делаю это от одиночества, — я не испытывал к ней подлинного желания), а Фрэнсис Элизабет в кресле-качалке. Обе с нетерпением ждали появления ребенка, шили ему чепчики, вязали одеяльца для колыбельки. Кэтрин поднимала юбки и гладила свой живот, ставший на исходе года таким огромным, что, казалось, она вот-вот родит. Ее мать осторожно прикладывала голову к середине живота, где, подобно розовому бутону, торчал пупок, и ощущала, как брыкается малыш. Они так страстно ждали его рождения, что это ожидание поглощало все их время. К сочинению писем мать теперь относилась спустя рукава, женщины даже про меня, обосновавшегося внизу со своими пузырьками, подчас забывали, и мне стало иногда казаться, что я снова свободен, как в студенческие дни, и моя жизнь не связана ни с жизнью Кэтрин, ни с жизнью какой-нибудь другой женщины, так что я могу выйти на улицу и начать жизнь снова.