— Мальчик, — безупречно вежливо, голосом чистым и прозрачным, как сосулька, позвала сзади пигалица. — А, мальчик…
От этого обращения у Вовки едва палки из рук не выпали. Он обалдел настолько, что не вспомнил тормознуть; катя по инерции, растерянно обернулся — и, натурально, потерял равновесие. Прямо на глазах у наглой пигалицы он, нелепо взмахнув руками, ухнул мордой в глубокий, рыхлый, но все равно колючий на пятнадцатиградусном морозе снег.
Яростно чертыхаясь про себя, он неуклюже поднялся на карачки; всем весом оперся на палки и, выдавив себя, как домкратом, упруго встал. Смахнул снег со щек и подбородка, обернулся. Пигалица глядела на него и негромко, беззлобно смеялась. Словно из ладони в ладонь пересыпала звонкие хрусталики.
— Ты тоже! — сказала она. Потом смех ее затих, и лицо вновь стало озабоченным. — И я тоже.
Развернувшись, Вовка аккуратно толкнулся и подъехал к ней вплотную. Она подняла лицо, но так и не сделала ни малейшей попытки встать, будто приросла к очень уж приглянувшейся ей солнечной полянке.
— Какой я тебе мальчик, — угрюмо сказал Вовка.
— Кто скажет, что ты девочка, в того я первая брошу камень, — отозвалась она. Судя по тону, это была какая-то цитата, но она ничего не напомнила Вовке. Цитата, не цитата — ясно было, что над ним издеваются. У него дернулся уголок губы.
— Я не мальчик, я руссофашист, — брякнул он.
С чего он так развоевался, он и сам не знал. Напорное, слишком уж она его достала «мальчиком». Да еще так нелепо мордой в сугроб…
Пытливо глядящие на него снизу большие карие глаза стали очень серьезными. Пигалица собрала губы в трубочку и чуть склонила голову набок.
— Ты? — спросила она после паузы.
Но Вовка уже совладал с собой.
Ни с того ни с сего рассказывать про то, как он, тупой, точно булыжник, который кто-то ногой пихнул с горы, накатил и раздавил чужую жизнь; про то, как за явку с повинной, активное сотрудничество со следствием и, главным образом, из-за показаний Корхового ему пять лет навинтили условно, да потом еще, за неимением в стране нормальной программы защиты свидетелей, предложили и помогли смотаться из Москвы — и он, совсем потерявшись от обвала событий, обеими руками ухватился за робкое предложение отца переехать хотя бы на время к нему: все-таки городишко режимный, бандит сюда не вдруг попадет… И как ревмя ревела мама, и как Валенсий в праведном гневе воздымал руки к потолку и кричал патетически, с отчаянием, какого прежде Вовка у него не слыхивал, — отчим будто пытался сам себя в чем-то окончательно убедить, додавить в себе какие-то сомнения и потому выл в голос, распаляясь: «Ну почему всякий, кто, понимаете ли, за эту страну, обязательно становится фашистом? И почему всякий порядочный и честный человек обязательно становится этой стране врагом? Ведь еще полтора века назад было написано: «Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья!»…
Вот прямо тут, посреди застывшего в снежном сиянии дремучего леса, рассказывать эту мрачную тягомотину маленькой фее, вызывающей, загадочной и беззащитной, словно проросшая на арктических льдах земляника…
— Шутка, — только и ответил он ей.
У нее в глазах заиграли бенгальские огни.
— Ну, тогда я еврейка, — сказала она. Спокойно, без вызова, лишь с едва уловимым удовлетворением от того, что знает, чем сразу ответить; интонация подходила скорее игре в города, в которую Вовка когда-то, давным-давно, так любил играть с папой и мамой. Ленинград — Донецк — Кудымкар… На что предыдущий кончился — с того последующий должен начаться. Иностранных не называть.
— Да и пожалуйста, — угрюмо проговорил Вовка. Запнулся. — Чего звала-то?
— Понимаешь, мальчик, — голос у нее опять стал донельзя вежливым, — я сломала лыжу и сильно ушибла коленку. Не то что ехать — даже встать не получается. Ты не мог бы подать мне руку и помочь дойти до города?
Она говорила так безмятежно, будто на танцульках просила его купить мороженое.
Вовка просто офигел.
Было поразительно тихо. Летом лесные сердцевины полны звуков — зимой ничего живого. Стеклянный лес, хрустальный воздух, крахмальный снег, ртутное солнце — сплошное царство минералов; и, пока сам не шевельнешься, все молчит. Белое безмолвие.
Только размашисто бьет помпа сердца.
Несколько мгновений Вовка не мог ни слова вымолвить от потрясения, потом спросил:
— И сколько ты тут сидишь?
— Наверное, минут сорок, — ответила она почти застенчиво.
Как же ей, наверное, страшно было одной…
— Замерзла?
— Да. Немножко.
— Слушай, а мобилы у тебя нет, что ли?
— Разбился, — виновато сказала она, а потом, словно боясь, что он не поверит, стремглав расстегнула «молнию» на груди, сунула руку за пазуху и извлекла оттуда изящную, как шоколадка, плиточку «Эрикссона». Было похоже, что шоколадку прямо в обертке попробовал на зуб и, разочаровавшись, сплюнул гиппопотам.
— Так ты нехило приложилась, — окончательно уразумел Вовка.
— Так я и говорю, — просто ответила она.
— Скорей застегнись! — вдруг поддавшись заботливой панике, рявкнул он. — Мороз ведь!
Девчонка послушно затянула «молнию» до подбородка.
Вовка быстро огляделся, видя все будто в первый раз, будто внове, потому что задача встала новая. Носиться, как охреневший слон, дело нехитрое. А вот ее оттранспортировать… Будет ковылять, опираясь на его руку, на сломанной лыже, да при том, что ему придется торить по рыхлому снегу параллельную лыжню для себя… Не, они и к закату не дойдут. Она просто остекленеет.
— Тебе сколько лет?
Она не сразу ответила. После паузы призналась:
— Тринадцать.
Совсем фитюлька.
— Как же тебя занесло-то сюда? — У него непроизвольно прорезался нежный, отцовский тон.
Она беззащитно пожала плечами:
— Сама не знаю. Шла, шла… Красиво.
Ответ, достойный уважения. Фитюлька, но наш человек.
— Значится, так, — начал Вовка, сам не заметив, что заговорил, будто Глеб Жеглов, но чувствуя себя очень взрослым, опытным и могучим. — Сейчас будем играть в Машу и медведя.
— Чиво-о? — изумилась пигалица.
— Ничиво-о, — передразнил ее Вовка. — Молчи и слушай. Время дорого. Сейчас сядешь мне на спину, обхватишь руками-ногами… Лыжи твои мы выкинем тут. Все равно одна сломана. Палки можешь мне отдать, я их потащу вместе со своими. Твоя задача: крепко держаться. Ясно?
Она опять поджала губы. Уже побелевшие от морозного передозняка щеки ухитрились налиться краской.
— А позволь, Микитка, я положу на тебя свою ножку, — пробормотала она. — А он и рад тому: не то что ножку, говорит, но и сама садись на меня. И как увидел он ее белую полную ножку…