Возница остановил лошадь у хаты Отченашенко. Иванов снял с подводы осыпанный сенной трухой сундучок, достал из кармана кожаной тужурки деньги.
— Что ты, товарищ Иванов! С таких, как ты, денег не берем, а за разговор про землю — спасибо, обнадежил ты нас. Всему селу расскажу…
— Расскажи, расскажи, — проговорил механик, удивляясь, что чужой человек назвал его по фамилии. И вдруг увидел Лукашку.
Мальчик сразу узнал отца. От неожиданности он уронил кувшин с молоком, который держал в руках, наклонился, чтобы поднять, но махнул рукой и бросился в объятия отца.
— Папа, папа! — кричал он и, как маленький, прижимался к его небритому лицу. — Где же ты все время пропадал?
— Далеко, сынок, в Царицыне. Ну, как тут у вас дела? Старик Отченашенко жив?
— Жив, славу богу, — по-взрослому отвечал мальчик.
— А про Убийбатько ничего не слыхать?
— Брехали, будто убили его немцы под Токмаком. Да идем в дом, что ты расположился здесь! — Лукашка видел: подходят люди; боясь, что они задержат отца разговорами, он потянул его в хату.
Даже всегда спокойная старуха, жена сапожника, засуетилась, узнав Иванова.
— Не ждали мы тебя… А молоко где? — накинулась она на Лукашку.
— Мы на радостях кувшин разбили. Но вы не серчайте, я вам подарок привез, — сказал механик и, открыв сундучок, вынул оттуда и подал старухе плисовую кофту, два куска мраморного стирального мыла и головку сахару, завернутого в синюю бумагу.
Лукашке он подарил новые ботинки, старику — медную зажигалку в виде дамской туфли.
Старуха взяла подарки, прикинула на руке сахар, сказала:
— Лучше бы ты соли привез. Соль теперь дороже сахара, а на зажигалку и вовсе напрасно вытратился. У деда кресало есть. С одного удара зажигает трут, в золе варенный.
Механик поужинал. В беззвездном небе показалась луна, заглянула в окно.
— Пойдем, сынок, погуляем, — предложил отец.
Они вышли из хаты и, не сговариваясь, по чуть подмороженной к вечеру дороге пошли на кладбище, остановились у одинаково им близкой, уже осевшей могилы.
— Бываешь у матери? — спросил механик.
— А зачем? Она ведь мертвая, слезами не воскресишь.
Синий безжизненный свет заливал могилы, позеленевшие от времени кресты, голые кусты и деревья, проникал, казалось, в самую душу, холодил ее, выгонял из нее тепло.
— Не люблю вечеров, утро завсегда лучше, — промолвил Лукашка, чтобы отвлечь отца от горького раздумья.
— Надо будет цветы посадить на могиле. Пусть знает мать, что мы помним ее и любим.
— Да ведь неживая она. Как же знать-то будет?
— Понимаешь, Лука, в бога я не верю, давно не верю. Не было его и нет. А все-таки скажу тебе: самое прекрасное, что создал на земле человек, — это веру в свое бессмертие. С верой и жить и умирать легче. Помнишь, когда хоронили мать, из гроба вылетел шмель? И показалось мне, что это душа ее улетела. И знаю, что чепуха, дедовы пережитки, а помнилось… Видно, с детства осталось, в детстве я часто в церковь ходил, пение слушал, иконам кланялся…
— Чудак ты, папа. — Лукашка потянул механика за руку: — Пойдем отсюда. Живым, говорят, не место среди мертвых.
— Ну, ну, не сердись, это я так, пошутил… Бог, загробная жизнь, душа — все это выдумки… А мать жалко, ужасно жалко.
Они вернулись домой, легли спать.
На рассвете осторожно, чтобы не разбудить сына, Иванов встал, вырыл в саду опаленную зимними морозами яблоньку с оттаявшей, уже посветлевшей корой и посадил ее у могилы жены. Долго, бездумно сидел против яблоньки, умиленный теплом и красотой рождающегося дня.
Мир стоил того, чтобы жить в нем, а для этого надо было бороться, защищать свободу людей в этом несправедливом мире, который взялись переделывать большевики.
Иванов поднялся и пошел навстречу выплывшему солнцу.
В сельсовете уже собрались и ждали его. Столько накопилось у крестьян безотложных дел! На рассвете видели, как механик шел на кладбище с деревцом на плече, но никто не пошел за ним, оберегая его уединение, боясь вспугнуть его тоску.
Время засевать влажную от снежного половодья землю, а кулаки и сами не выезжали в поле и сеялки, бункера и скотину держали в сараях, под замками.
Собрали сельский сход, на который пришло все село, как на первый весенний праздник.
Выступая, Иванов только плечами передернул.
— Да чего же вы ждете? Забирайте у кулаков инвентарь и выезжайте в степь. Земля ждать не станет, выпьет из нее солнце влагу, и тогда, считай, пропадут семена. Сей овес в грязь — будешь князь. Да что я вам толкую, когда вы это лучше меня знаете!
Старый Отченашенко крикнул из задних рядов, словно ударил:
— Ты у нас кулаков не трогай! Кулаки у нас — сила, на своих харчах махновскую банду содержат; а чтобы беднякам зерна на посев занять, так на то бог даст.
Краска гнева бросилась в лицо Иванова, тронутое апрельским загаром, ноздри его квадратного носа раздулись, глаза сузились. Он оглядел разношерстную толпу, в которой узнал знакомых кулаков, и, подчеркивая каждое слово, проговорил:
— А ну, хотел бы я посмотреть — кто завтра откажет обществу в плугах, сеялках и волах? Советской власти хлеб нужен.
Федорец, у которого два сына — Илько и Микола — служили в махновской банде, подступил ближе, багровея, закашлял.
— Ты нас на глотку не бери, тонка у тебя глотка. А сеять для городских комиссаров не будем… Нет такого закона, чтобы силком заставлять сеять. Согнуть можно молодую ветку, а не старый дуб.
Сквозь поднявшийся шум слышал Иванов, как Грицько Бондаренко, дергая его за рукав пиджака, гудел над самым ухом:
— Сашко, у него и немцы хлеба не брали.
Слышались голоса:
— Межа не стена, а перелезть нельзя.
— У него среди зимы льду не выпросишь.
— Не мешало бы занять у него пудов триста пшеницы на незаможницкую громаду, а то все равно согреется, пропадет или на самогон переведут.
— И заберем, просить не будем, — как о решенном деле сказал Иванов. — Поле словами не засевают.
— С одного вола двух шкур не дерут, — пробормотал Федорец и, шатаясь, будто пьяный, побрел к коням — ехать к себе, на хутор.
Зеленоватая податливая земля мягко пружинила под стоптанными широкими каблуками сапог. Чуяли крестьяне, топча перед сельсоветом майданную землю, что она ждет, настойчиво просит зерен.
Механик объявил о том, что змиевские земли снова возвращаются крестьянам.
— Спасибо за подарок советской власти, — сказал Отченашенко, осенил себя крестным знамением, поясно поклонился, встал на колени и поцеловал землю.
Все сняли шапки.
— Поляжем в эту землю, но никому ее больше не отдадим! — крикнул Грицько Бондаренко, повернулся и пошел домой, припадая на раненую ногу.
— Жизнью своей отблагодарим советскую власть!