Вот кто-то выходит из-за колонны и будто колеблясь ставит ногу на верхнюю ступень, начиная спуск.
Она!
Нет, не она. Это Лола де Валанс – и не Лола – валенсийская цыганка, танцовщица, – а ее призрак, привидение, двойник.
Но какой двойник! Он дрогнул, когда по спине пробежала волна холода.
Свежая роза в руках – но будто уже смятая, тленная. Такие он видел на свежих могилах, такие вплетают в погребальные венки – тепличные цветы, тронутые смертью.
Жемчужно-розовая кожа – но будто уже желтоватая, бледно-смуглая, словно опаленная огнем – не страсти, нет. Тем огнем, что нам никогда не покажут. Тем, что сжирает прах и превращает в пепел – там, за последней кулисой, за страшной заслонкой, куда уезжает гроб.
Тело, прекрасное тело юной девушки – но подвластное времени, тленное. Страшное. И этот взгляд – темный, блуждающий, матовый – словно неживой, невидящий.
Он стоял, не смея шелохнуться, и смотрел на приближающийся призрак. Алые цветы цыганской юбки. Алые кораллы – капли крови на бледной шее.
Она прошла, и ледяное дыхание преисподней веяло следом. И коснулось его – едва, только краем, но коснулось.
Она исчезла, как появилась, – не взглянув на него, молча. Как всегда, молча.
Оцепенение прошло, и он понял: его спасла картина.
Если бы не Лола де Валанс – настоящая женщина, страстная и живая на холсте, если бы не ее мудрость, ее жертвенность, ее искусство, и если бы не любовь, восхищение и мастерство художника, – он пропал бы.
Призрак впустил бы в свою жизнь. И пропал.
Его спасла картина.
И вот теперь, свободный, здоровый – исцеленный, – с билетом в кармане и с легким сердцем, он идет еще раз взглянуть на эту картину, пусть копию, идет посмотреть в глаза – сперва цыганке, потом подруге. Взглянуть на них своим новым взглядом – пусть и на прощанье, перед расставанием. Перед возвращением в свое родное гнездо высоко над Москвой.
Дверь открылась, и он вошел. Вошел как к себе домой, спокойно и смело. Легко.
И увидел ту, кто открыл ему дверь. Наконец увидел!
Это была знакомая – и совсем забытая женщина. Такая близкая. Такая родная.
Это была его мать в молодости – первой своей молодости, той, когда его и на свете еще не было.
В алом халате, рыжеволосая, розовая и золотая, она смотрела на него сияющими узкими глазами, и зеленый огонь переливался в них, как весенний сок под тонкой оболочкой весенних трав, как живые всполохи пламени только что разожженного костра.
В руках у нее были розы – она только что поставила их в воду и, открывая ему дверь, держала вазу одной рукой, прижимая к себе.
Он узнал эти розы – одну такую она протянула ему, когда показалась как Marie de France – там, на той лестнице. Алые как кровь, плоские, как готические розетки на стенах Нотр Дам, любимые розы его матери.
Он узнал наконец и женщину – это была и его юная мать, и Marie de France, а когда-то Алиса Деготь – Dieu-Gott, авантюристка и стриптизерша из Текстильщиков, и это была Тирселе – маленький сокол, взлетающий все выше и парящий прямо под солнцем. Его подруга. Его любовница. Его любовь.
Это была его Донна – узкоглазая, узколицая, с тонкой улыбкой длинных розовых губ и длинноватым носом, его Донна в алых одеждах. Та, кого ждало его сердце, чтобы полыхнуть и никогда не погаснуть.
Он знал, что никогда больше не оставит ее одну – ни на миг. И сам не будет в жизни одинок – никогда.
Потому что это была уже новая жизнь – настоящая. Та, что дается немногим.
Он взял у нее вазу с розами, обнял ее колени, потом подхватил легко на руки – и она все поняла. Она была очень умная, его Донна. И очень доверчивая.
И ему расхотелось смотреть на картину. «Потом, – решил он. – Времени так много… Удивительно много времени».
Странная была эта ее парижская квартира. Два этажа, несколько комнат, студия, а вся жизнь Донны сосредоточивалась в одном углу спальни – у окна, на диване. Так она привыкла – с детства. Так жила Алиса в Текстильщиках. На диване – тот был гораздо уже, хоть и разложен, – она провела не вставая год, когда болела после ухода отца. Впрочем, разложен диван был вовсе не потому, что место позволяло, а просто он был давно и безнадежно сломан, так что собрать разошедшиеся части было уже невозможно.
Сколько она тогда прочитала!
Книги ей приносила мать из районной библиотеки.
В тот год, с двенадцати до тринадцати лет, она побывала и Золотой мухой – куртизанкой Нана из темно-бурых томиков Золя, и Эсмеральдой, и Козеттой бирюзового с черными завитушками Гюго, и всеми дамами бальзаковского возраста из голубого двадцатишеститомника, и печальными, остроумными англичанками всех разноцветных сестер Остин и Бронте, темно-зеленого Диккенса, розового Вальтер Скотта, пурпурного Теккерея – сколько миль прошла она с ними по зеленым лугам и пурпурным вересковым пустошам под переменчивым небом Англии!
Веселые влюбленные кокетки Лопе де Вега, под мантильями и за ставнями укрытые от жаркого испанского солнца и мужских нескромных взглядов, загадочно-героические фройляйн и фрау туманных немецких земель – тевтонки с белокурыми косами, от наивной Маргариты до чахоточных героинь Ремарка и Манна, роковые и смелые женщины Хемингуэя, плачущие себе в рукав высокородные японки – сколько она прожила жизней! Сколько испытала судеб!
А вот русских романов она не читала. Не могла. Слишком близко к дивану подбиралось с ними горе – униженные и оскорбленные то тихо всхлипывали, то гордо молчали, то разражались истерическими рыданиями по всем Текстильщикам, в каждой малогабаритной квартире, и сама-то она была – кто? Неточка Незванова – будущая Настасья Филипповна. Бедная Лиза – Лиза, Лиза, Лиза – чуть не в каждом романе. Она ведь понимала, что Алиса – это не ее имя. Но Лизой быть не хотела. Так и отец вовсе не Джим. Самозванцы. Самозванцы из случайного семейства.
И вот теперь в углу на диване – в парижском углу на французском диване, мягком, широком и не колченогом, – был ее дом. Здесь она лежала рядом со своим любимым. Над ними, по тонкой занавеске, скользили тени пролетающих птиц, а они любили друг друга, объятые жаром того пламени, что само возгорается и уже не гаснет. Много званых, да не много избранных, – они знали это. Но почему-то наступали иногда такие минуты, когда они почти не удивлялись своему счастью.
«Бедная Marie, бедная Изольда!» – думала Донна. «Бедный Тристан, – думал Саша Огнев. – Бедная моя мать! Счастливая и несчастная Франческа да Римини! Как все это печально. Почему ты так печальна, жизнь? И как ты, такая печальная, смогла дать нам друг друга?»
Но время все-таки шло, тени птиц на занавесках бледнели и наконец совсем исчезли. Наступил вечер.
– Я без тебя не поеду, – сказал Саша. – Ты смотри, конечно, если тебе неудобно, оставайся. Но приезжай, как сможешь. Я все равно буду с тобой, а не там. Там, но с тобой. Чтобы ты не чувствовала, что я тебя связываю. Понимаешь?