— И как же?
— Вот тут у меня и родилась одна мысль. Я всегда был убежден в том, что право, разумеется, опирается на нравственные нормы конкретного общества, но никак не зависит от них. А потом я думал над тем, что, расследуя то или иное дело, юрист не должен пропускать всю сложную ткань преступления через себя, через свою личность. Просто у юриста, казалось мне, сил и нутра не хватит, если всякий раз он будет страдать и переживать. То есть только холодный рациональный ум, избегающий эмоциональных потрясений, должен быть союзником правосудия, его единственным инструментом. А глядя на ваши портреты, знаете, я перед каждым просидел часа по два, я понял, что любая работа с людьми, будь они преступники или честные граждане, всегда оборачивается столкновениями, всплеском духовности, совести; поиски вины заставляют добиваться правды, и вообще многие качества характера, чувства так или иначе дают о себе знать в процессе общения человека с человеком. Понимаете, если бы вы мне рассказали об этих наших знакомых — Шамрае, Сашеньке, Ирине, Лукасе — что-то хорошее, я бы не поверил. Они в моем сознании зафиксированы как нарушители норм, как преступники. Но когда я увидел несколько портретов Копосовой и Шамрая, я понял, что был в чем-то не прав. Я и раньше чувствовал, что Шамрай — незаурядная личность. Экстерном закончил десятилетку, собирался в военное училище поступать. Читал книги, любил театр, но дело не в этом. Есть что-то в нем и в Копосовой неразгаданное мною, какое-то романтическое начало, какая-то жажда найти свой неповторимый мир. И это я понял благодаря вам. Я увидел на холсте потрясающие лица. Увидел живое страдание, высокомерие и раскаяние, но главное, я увидел израненные души.
— И что же вас расстроило?
— Вот я и думаю, либо вы исказили действительность, придав модели не свойственные ей черты, либо я воспринимаю мир преступника односторонне…
— Когда я писал Шамрая, я как бы пытался осмыслить всю его жизнь. Мой портрет в сером на лиловом фоне воссоздает как бы историю его отношений с этим миром, с самим собой, с близкими. Все, что есть лучшего в Шамрае, — это его любовь. Он будто чувствует, понимает, что у него отнимают любовь, то важное и значительное, чем он обладал, в чем состоял единственный смысл его существования. У него отнимают любовь постепенно. Он медленно расстается с нею. И мучается оттого, что эта любовь уходит от него. Он жил и как бы безбоязненно орудовал повсюду, где хотел, потому что было у него ощущение этого вечного владычества, он как самец в стае тетеревов, пел свою песню на току и расплескивал себя где придется, большей частью топил тоску в зле, окунаясь в это зло, надеялся вынырнуть и благополучно доплыть до берега своей любви. На портрете я изобразил Шамрая умирающим. Намеренно задался целью вызвать к нему сострадание. Думал: и почему этот здоровый, сильный человек должен значительную часть жизни провести в колонии? Почему он стал таким? Неужели не было для него иного выхода? И что же надо людям делать, чтобы не было преступлений? Вот, если хотите, вопросы, которые меня мучили. И в этой связи я проникся к Петрову особым уважением. Я чувствовал его силу и его бессилие одновременно, ощущал, что он пасует перед этими жгучими социальными вопросами: а что же дальше? Что даст еще одно расследование преступления обществу? Прояснит его самосознание? Вы хотите сказать, что эти вопросы не должны волновать правосудие? Ерунда! Должны! Непременно должны! Ибо заинтересованность в счастливой судьбе человека, в благополучной судьбе своего народа как в правосудии, так и в искусстве, литературе, кино должна быть не показной, а искренней. Просто у правосудия и искусства средства разные.
— И цели, — все же не удержался Солин.
— Частные цели, — поправил я следователя.
— У вас изумительные портреты девушек. Особенно этот двойной портрет Копосовой и Пак в каминной Касторского. Это тоже по заказу?
Солин, задавая этот последний вопрос, как бы давал мне понять, что ему мои размышления про соотношение права и нравственности просто неинтересны. А мне было неинтересно с ним говорить дальше о живописи, даже если это напрямую касалось моих картин.
— Понимаю, что вас интересует, — зло сказал я. — Мне эти портреты никто не заказывал, и лично я, например, не знал, что Сашенька бывает у Касторского.
— Вы всячески стараетесь защитить обеих женщин. Из чувства сострадания, что ли?
— Сам факт — женщины заключены в тюрьму — это невероятно. Даже противоестественно. И снова я думаю о том, что это принесет обществу, если мы осудим этих девиц и отправим в колонию?
— Это уже не ваши заботы! — резко оборвал меня Солин.
Я шел в камеру, ровным счетом ничего не понимая, что же происходит со мной, что творится вокруг. Я не понимал Солина, его манеры перескакивать с одного предмета на другой: то он принимает участие во мне, то вдруг все меняется, он будто спохватывается, что перебрал с добрыми намерениями в отношении преступника. А я — преступник. Уже не подозреваемый. Я теперь попал в иной клан людей. Со мной говорят о моем прошлом. Я, Теплов, художник Теплов, в прошлом. Нынешний Теплов — преступник. Руки за спину. Ни шагу в сторону. Жизнь по режиму. Я словно переродился. Уже больше не ропщу. Думаю только о том, как пройдет этот день. Обед, ужин, отбой. Мучительно спать рядом с храпящим человеком. Инокентьев храпит за десятерых. А когда его я толкаю в бок, он вскакивает как сумасшедший, и в его выпученных глазах немой крик:
— Что? Кто? Где?
Я стараюсь его не будить. Стараюсь приучить себя не реагировать на все мои невзгоды.
Другие во мне
Эта мерзкая идейка о том, что из меня да и из любого можно сделать другую личность, не дает мне покоя. Все может оставаться прежним: нос, рот, зубы, пломбы и дырки в зубах, руки, размер обуви, мозоли на мизинцах, вес и рост, цвет, волос, прически, размер головы, походка, эрудиция, профессиональные навыки и умения, потребности и мотивы, а вот с мозгами может случиться нечто такое, после чего способ мышления резко изменится, а личность станет другой. Скачок произойдет без каких бы то ни было количественных накоплений. Кинули тебя в камеру. Сказали: ты — подозреваемый. Ночью отняли у тебя штаны. Иглу к твоему телу приставили, вписали в пейзаж за окном вышку сторожевую — и твоя личность распалась, поскольку ты никак не подготовлен к перенесению подобных тягот. Во мне, увы, нет прочных оснований Аввакума или Савонаролы. Я пустой. Мне нечего защищать. Я не накопил, не вобрал в себя все то, что можно было бы яростно защищать. Я там, на свободе, лишь голосил, разглагольствовал про всякие занимательные штучки, типа общения, целостности личности, трансцендентности, отчуждения. Теперь я понимаю, что там была ненужная, никчемная возня. Как говорят теперешние ученые, просто информационный шум. Слова загрязняли духовную среду. Потому что слова сами по себе ничего не выражали. Они были стертыми, утратившими свой изначальный смысл. Во мне образовалась какая-то нелепая легковесность. Эдакая мотыльковая страсть. С привкусом смелости, оппозиционности. Бравада! Все бравада. На поверку — ноль. Поэтому во мне мог поселиться с ходу кто-то другой. Притащить свои пожитки. И меня, прежнего, пнуть в зад ногой: "Прочь!", а этот новый человечек раскладушку в угол, вместо кистей и красок разложил скоросшиватели, да бумагу, да картон — обычная тюремная работа: приятно, хоть какое занятие! Этот новый "другой" учит, наставляет меня: "Ты свои прежние замашки, свои бредни выкинь из башки. Выбраться бы тебе отсюда подобру-поздорову!" А какие, собственно, бредни? И бредней никаких не было. Не ведал, что творил. Чего хотел? Чего добивался? Мучила всегда одна страшная мысль: не могу любить. Не дано. И от этого больше всего и сегодня страдаю. Приходит на ум сказанное Инокентьевым: