— Наверное, это разные вещи — колония и свобода.
— Безусловно, сударь ты мой. Но именно в заключении четко обозначается все то, что является главным на свободе. В колонии все спрессовано, сжато как в пружине. Там ухо востро держи, а не то эта пружина так по буркалам съездит. Тюрьма — это свобода, заключенная в рамки. Если хочешь, в тюрьме человек больше свободен, чем в жизни. Ограниченность выбора создает настоящую свободу. Выбирай только то, что свободно. Вот кинут тебе срок, попадешь в лагерь, посмотришь, мужики в сорок, а то и в пятьдесят лет кажутся юношами. Атлеты. Мускулы. Цвет лица. Желудки работают как часы. По утрам у всех вылетает, как из сливного бачка: дернул ручку и вжить! Больше полминуты не дадут на очке сидеть. Следующий уже расстегнул штаны, стоит. Корчится. Там свобода небесная. Она вся вверх уходит. Бывало посмотришь: голова кружится. Небо, бесконечное небо да ветки шурудят по ветру, точно колодец кверху днищем поставлен тебе на голову. Дышишь на эту свободу, радуешься, что она есть, птицам радуешься, да так сильно, что аж слезы выступают на глазах. Только там и умеют ценить свободу. А уж как птиц любят! Я однажды приручил воробья. Всей камерой его берегли. Правда, потом кто-то настучал. Убили воробья. Я за этого воробья чуть новый срок не получил. Он связывал меня с моей свободой. "Пока свободою горим, пока сердца для чести живы", только там я и понял Пушкина.
Инокентьев встал. Он размахивал руками, говорил, не глядя на меня, точно пьяный. Читал стихи. Потом грохнулся на койку и захрипел от злости.
— Вы думаете, что человеку нужна свобода? — сказал он, словно ему эта мысль только-только пришла в голову. — Да она, эта свобода, любого в могилу сведет. Свобода нужна тому, кто не нуждается в ней. Каждый человек должен придумать свою свободу. Свою тюрьму. Чтобы общаться, установив собственные ограничения. Тогда только и будет свобода. Вчера Солин со мною поговорил как с человеком, а у меня уже на душе рай — свобода, брат. Он вышел из своей клетки, а я из своей. Мы освободились от своих ограничений, мы общались, будучи свободными людьми.
— Вы психолог?
— Я эту психологию на своей шкуре испытал. Сам для заключенных курс лекций сочинил о правах и обязанностях. Методичку разработал. По всем колониям наш опыт внедряли.
— И что же Солин? Значит, он не формалист?
— Я понимаю, о чем вы. У вас голова бреднями забита. Вы рассуждаете о творчестве, о гуманизме и всяком таком прочем. Это все хорошо. Но откуда они появятся, когда гарантии нет такой, чтобы тебя в любой день не прикнопят. Сейчас многие ратуют за твердость законов. Если умный человек будет эту политику проводить, закон и человек выиграют, а если дурак — проиграют. Творческий дурак опаснее любого формалиста. Солин умный человек…
Когда на следующий день меня вызвал Солин, я ему, прежде чем передать просьбу Инокентьева, сказал:
— Я слышал, вы увлекаетесь Макиавелли? — Мой вопрос прозвучал, должно быть, нелепо, потому что Солин посмотрел на меня удивленно.
— Я увлекаюсь Макиавелли? Кто сказал? Инокентьев? Ерунда какая-то. Макиавелли не вызывает у меня симпатий ни как теоретик, ни как политик. Романтик. Апология беззакония. Он вводит в заблуждение. Беспомощность, соединенная с насилием. Такого не бывает.
— И тем не менее Борджиа прислушивался к его советам.
— Никогда этого не было. Жесткому режиму не нужна теория. Здесь все должно строиться на интуиции, на всплесках квазитворчества. Хайль — вот вся теория, поэтому Борджиа и посмеивался над флорентийским секретарем. Он его интересовал как историк. Но это уже другое дело.
— Выходит, у насилия и лжи не может быть своей теории?
— Разумеется. Потому что все тиранические системы теоретически основываются на позициях, ратующих за человека, за гуманизм, если хотите. Возрождение — с точки зрения беззакония и несправедливости — самое сволочное время. Тирану не нужна теория насилия. Он должен скрыть свой произвол. И только такой наивный человек, как Николо Макиавелли, мог решиться разработать учение о насилии. Человеческий опыт творит и совершенствует авторитарные системы, но хранит их в тайне от себя, от людей, от народов, цивилизаций. Эти системы передаются из поколения в поколение, как туберкулезные палочки. Через кровь. Потому и прививки нужны. Уголовный элемент страшен не сам по себе, а тем, в какой мере он способен наращивать инерцию преступности.
— Но существует же теория обезвреживания?
— Это совсем другое. Мы открыто говорим, что во имя человека и закона совершаем то-то и то-то.
— Инокентьев хорошо знает Петрова. Он назвал его макиавеллистом. Не правда ли иезуитство?
Солин улыбнулся.
— Макиавелли, говорят, был честнейшим человеком. Искренним, творческим, темпераментным. Ему была присуща прекраснодушная горячность. Его наивность да и ошибки его состояли в том, что он, рассчитывая помочь тиранам, ратуя якобы за республику, создал как бы новую теорию деспотизма. А тирания перестает существовать, если обнаруживает свою силу, свои способы утверждения.
— Что-то не так. Разве фашизм не открыто утверждал себя?
— Это уже следствие. Это внешнее. А вот как Гитлер следил за Гиммлером и Герингом, как уничтожил Рема и Канариса — это уже механизм самой борьбы. Здесь всякий раз теория по-новому обнаруживает себя. Зло изощреннее в выборе средств, нежели добро.
— Но Макиавелли вооружал не зло, а добро, — заметил я.
— Это ему так казалось. На самом деле он вооружал зло.
— Какой смысл?
— А никакого смысла. Когда благие порывы не подкреплены реальными мерами, тогда всегда жди беды. Вы решили подписывать протоколы? — неожиданно резко спросил у меня Солин.
— Прежде мне хотелось бы переговорить с Петровым, — сказал я, наверняка зная, что это невозможно.
— Отчего, конечно, это можно, — ответил он, точно читая мои мысли.
Я оценил его проницательность и заметил:
— Ирина Пак все еще под следствием?
— Вас Инокентьев просил узнать?
— Да, старик волнуется. Он любит падчерицу.
— И вы верите в эти бредни? Вы не допускаете мысли о том, что Инокентьеву сейчас выгоднее иметь падчерицу на свободе. Ему нужен человек на свободе. У него какие-то неотложные дела…
— Вы считаете, что он не любит падчерицу?
— Я не знаю, какова основа этих чувств.
— Вы ничему не верите?
— Предпочитаю перепроверять.
— И себя перепроверяете?
— Зачем вам это?
Солин посмотрел на меня с некоторым раздражением, а потом улыбнулся и сказал:
— Если бы не ваша живопись, я бы не возился с вами так долго.
— А при чем здесь моя живопись? — удивился я.
— То, что я увидел в последней серии портретов, это необыкновенно. Какая разительная перемена в сравнении с тем, что вы делали раньше. Признаюсь, вы своими портретами заставили меня по-иному взглянуть на участников этого дела.