Аффад изображал полное подчинение, словно пребывал в глубоком шоке. А она была не в силах сдержать возбуждение, чувствуя его покорность, его рабское смирение. Потом, измученная, вся в поту, она с укоризной проговорила:
— Ты, черт тебя побери, никогда не даешь себе волю, всегда где-то там.
Он обнял ее, желая утешить в ее разочаровании.
— Нечему давать волю. Я все время там, внутри тебя. Пытаюсь съесть тебя заживо, проглотить, как удав. Но это нелегко, тебя надо долго переваривать.
Они лежали так близко, что смешивалось их дыхание, наполненное целительной сладостью блаженного забытья, временного ухода из жизни, и страсти стаями скитались по их телам, все еще не-угомонившимся — всего лишь тени истинных порывов, спрятанных в этом покое.
— Во время близости, — сказал он так, будто ему потребовалось долго думать над точной формулировкой того, что он хотел сказать, — ты рабыня эго, а я начинаю с Vor-Ich, с прежде-меня, да, прежде-меня, моя дорогая Констанс. Потрясающее маленькое прежде-меня, как желудь, как спрятанный в скорлупе пенис, как нераскрывшийся лотос…
Он рассмеялся, поняв, как сильно истомлена Констанс. Не одиножды она делала попытку подняться, но каждый раз всем своим влажным телом падала обратно и неизменно в его объятия, не в состоянии проснуться. Наконец она со стоном повернулась на бок и, разорвав паутину сна, отправилась, зевая, в туалет, остановившись лишь для того, чтобы включить горячую воду для ванны.
— А ты лежи отдыхай, — сказала она. — Ты хорошо поработал. И позволь мне сделать для тебя ванну, которой ты достоин!
Позднее они опять расстались, хотя очень не хотелось; и он смотрел, как, склонив голову, словно погруженная целиком в свои мысли, она идет к озеру, потом вдоль набережной в сторону офисов банкиров. Его взгляд не отрывался от ее гибкой фигуры, от упрямой головки на худеньких, но сильных плечах, немного приподнятых — с юношеской строптивостью. Казалось, будто она совсем забыла о нем — выпила его, как бокал вина, и вновь вернулась к своим проблемам. Но это было не так. На самом деле она была глубоко потрясена, и когда наконец зашла в свой кабинет, то довольно долго сидела перед стопкой медицинских карт, уставившись на свои пальцы, но ничего не видя. Ей вспомнилась фраза доброго доктора Шварца, произнесенная на семинаре.
— Aber, Констанс, человек не есть естественный продукт природы — он уродство, нарост, как трюфель, раковая опухоль, и только благодаря дурманящему аромату вечного желания он более или менее приемлем!
Естественно, доктор Шварц улыбался, хотя сказанное им было совершенно серьезно. Он считал, что когда человек пренебрег рамками естественного брачного сезона, которому подчиняется все живое, то обрел свободу, с которой не умел обращаться. Ему не по зубам оказалась свобода выбора, о чем свидетельствует вся история человечества.
Целый день Констанс то и дело впадала в сон, и ей снилось нечто архаическое, навязчивое и бессвязное. Откуда-то из самых дальних уголков памяти всплывала на белые ширмы, огораживавшие ее кровать, — сон был про больницу — картина, которую она прежде очень любила, «Прощание» Кирико[184]с ее клинической безжалостностью, ледяной беспристрастностью, которая замораживает глазной нерв, словно анестезия; сдержанные приглушенные тона и, одновременно, римская чувственность, словно и этот диссонанс несет в себе печаль — слишком глубокую, ее невозможно выразить. Измысленное растение из колючей проволоки, свернутой в сухие иглы пальцев, листьев, волос; из кучи палочек птицы строят колыбели и гнезда, а птенцы улетают в неуютное будущее, сотворенное ими же. Он взял недрогнувшими пальцами свой ***** и ощутил напряжение в ней своим длинным ***** и внимательным ****. Вряд ли он мог сказать, что такое *****, ибо расшатал классический кокон всякого порока, открывая и закрывая ее губы своим *****, пока она, со своей стороны *****, и проникая внутрь нее, стонущую, когда она *****. Тогда она сконцентрировалась на воспоминаниях, отраженных на ширмах, чтобы унять боль. (Живопись приносит облегчение.) До чего же больно он делает ей своим ***** и своим жестоким *****, при каждом страшном содрогании пронизывая чуть ли не насквозь ее *****? цветок и сук любовного сексуального сближения. Все же она еще цепляется за расставание влюбленных, за желание отвернуться, за печать первородного греха, за первое падение; мысль катапультирует, и Сатурн фиксирует ее в истерии тлена. О боже! Это друзья расстаются на картине, а не любовники, потому что любовников нельзя разлучить, они срастаются навсегда. Такие раны будут опасны для жизни. «Скажи мне еще раз *****? ты же знаешь, как мне стыдно».
Хрупкие, как кораблик на плаву, органы любви запечатывают входы, бессердечные как забытые убеждения, а оглушающая боль истерзанных костей приносит с собой забвение. Значимость любовного искусства усиливается расставанием. Дыхание становится сипящим, как сбежавшее молоко, плеть поднимается и опускается, но на изображении твоя ***** совершенно *****, и тебе ничего не слышно, пока воображаемые фигуры не должны чувствовать ударов. Себастьян, Себастьян, Констанс, Констанс. Камни поддаются под ногами. Картина завершена. На церковной башне часы бьют два раза, а влюбленные все еще вместе, все еще не желают расставаться со всеми своими *****, столь свеж аромат гениталий, созданных, чтобы проникать и принимать. Зачем куда-то идти? Почему бы не остаться? Скоро утро, и все начнется сначала.
Но пока глядишь на *****, любящая пара постепенно растворяется, кислота уже под мышками, уже на белой груди, на шее. «Я *****», — кричит она в неожиданном восторженном порыве, и он до опасного предела усиливает ритм своего любящего ***** Потом капля по капле ***** льется, словно зелье на барабанную перепонку. Сегодняшний вечер станет роковым для чьих-то надежд. Плеть поднимается и падает, картина меняется. Мы — любовники, соединившиеся под давлением истории. Когда-нибудь придут ученые и, обмерив нас, определят особенности современного сексуального темперамента.
… Картина будто исчезла в тумане, и на ее месте, из недр Авиньона,[185]воссиял, словно сам Грааль, старый потускневший шедевр Клемента, полузабытый из-за накопившейся на нем грязи; вновь Констанс совершенно ясно увидела причудливое сочетание элементов — нечто вроде изображения «Возвращенного рая», наложенного на изображение «Тайной вечери» на прозрачной ткани. Художник назвал это «Кокейн»,[186]а Смиргел получил субсидию на реставрацию испорченного полотна. Спавшие спали в креслах, свечи растопились и растеклись, Странно, но это было не в доме, а на заросшем травой луге в тени большого шатра. В траве лежали золотые монеты, носовые платки, отдельные предметы одежды, все это из семнадцатого столетия, и у Иисуса Христа была голова Спинозы. У Иуды — взгляд, как у морского угря. Может, в вино подмешали наркотик? Неужели они все заснули за столом? Не исключено, что к ним тайком пришли цыгане и, пока они спали, всем перерезали глотки.