«лишь самым заметным симптомом глубоко укоренившегося, упорного, а временами агрессивного нежелания смотреть суровой правде в лицо». На всю Европу легла тень глубокой скорби – только не на Германию, писала Ханна Арендт. Вместо этого здесь воцарилась лихорадочная, почти маниакальная деловитость как форма защиты от действительности. То, что психоаналитики Александр и Маргарете Митчерлих позже назовут «неспособностью к скорби», делает немцев, по ее словам, «живыми призраками, которых уже невозможно тронуть ни словами, ни аргументами, ни взглядом, ни скорбью».[381][382][383][384]
Это впечатление выглядело как страшный приговор, исключивший послевоенных немцев из семьи вменяемых народов и объявивший их нацией зомби. Можно представить себе ужас, который испытала Ханна Арендт в Германии среди этих мертвецов, охваченных жаждой деятельности, особенно в Мюнхене, «столице [нацистского] движения».[385]
Не легче ей было и с немецкими собеседниками. Она проникновенно описывала, как те мгновенно умолкали, узнав, что она еврейка, а «за короткой паузой смущения следовали не вопросы личного характера, например: „А куда вы отправились, покинув Германию?“ – не изъявления сочувствия, не попытки узнать о судьбе моей семьи, а подробные рассказы о том, какие страдания выпали на долю немцев».[386]
Молчание и здесь облечено в красноречие, в «поток рассказов». Вполне понятна горечь Ханны Арендт, которую она испытывала при виде неспособности немцев отдать собеседнице дань элементарной вежливости, проявив интерес к участи ее еврейской семьи. Впрочем, можно ведь и предположить, что за этой черствостью кроется не бессердечие, а стыд… Стыд, который еще долго затруднял общение евреев и немцев, сводя на нет возникающие в беседе нормальные человеческие импульсы.
Возможно, для немцев, с которыми общалась Ханна Арендт, преступления, совершенные в отношении евреев, и в самом деле были тем, чем они и были, – чем-то немыслимым, недоступным для разума. Разве это было бы более обнадеживающим знаком ментального состояния немцев, если бы они с той же готовностью продолжали бы беседовать о массовом истреблении евреев, с какой говорили о своих собственных страданиях? Тут они теряли дар речи, и на какое-то мгновение действительно воцарялась тишина. Беспомощное, оскорбительное молчание.
«Сожгите свои стихи, скажите голую правду», – писал поэт Вольфдитрих Шнурре. Если, по мнению Адорно, после Освенцима поэзия стала невозможна, какой же должна была стать «проза»? Говорить голую правду готовы были лишь очень немногие. Остальные болтали или молчали. Подходящие слова находили лишь единицы. Найти подходящие слова было почти невозможно.
Массовое убийство европейских евреев – это преступление, чудовищность которого не могла не отразиться на дальнейшей жизни каждого немца и которое мгновенно засасывала человека в какой-то страшный омут, стоило ему только подумать об этих злодеяниях. С этой точки зрения вполне понятно и, может быть, даже естественно, что большинство немцев сначала не могли признать свою вину. Они внутренне отворачивались, наглухо запирались, на первый взгляд безучастно, и с каким-то почти маниакальным упрямством, как заведенные, говорили на отвлеченные темы. «Я еще не видел ни одного нациста, если не считать нескольких почти трогательно жалких марионеток-негодяев старой закалки, – писал Адорно в конце 1949 года Томасу Манну из Франкфурта. – И это отнюдь не в том ироническом смысле, что все они дружно выдают себя за гуманистов, а в том гораздо более зловещем смысле, что они в это верят; что они вытесняют из сознания свою причастность к нацизму; более того – что они, получается, и в самом деле не были причастны к нему – постольку, поскольку ввиду всех ужасов диктатуры, не имеющих ничего общего с человечностью, она никогда и не усваивалась как гражданская система, а оставалась чем-то инородным, но допустимым, как злой шанс и надежда за пределами идентификации. И это им сейчас дьявольски помогает не испытывать никаких угрызений совести».[387]
Даже в «Штутгартской декларации вины евангелической церкви» от 19 октября 1945 года массовое убийство европейских евреев конкретно не упоминается, хотя некоторые священники на этом настаивали. Не упоминаются евреи и в аналогичном документе, принятом католической церковью на епископской конференции в Фульде в августе 1945 года, равно как и цыгане и гомосексуалы. В смелом признании «преступлений против свободы и достоинства» их лишь подразумевают и обходят молчанием: «Мы глубоко скорбим о том, что многие немцы, в том числе из наших рядов, соблазнились ложными учениями национал-социализма, стали равнодушными свидетелями преступлений против человеческой свободы и человеческого достоинства. Многие своей позицией содействовали этим преступлениям, а многие и сами стали преступниками». Даже за включение в текст слов «в том числе из наших рядов» некоторым епископам пришлось отчаянно бороться.
Стремление к психологическому комфорту боролось со стыдом и чаще всего выигрывало. В разглагольствованиях о прошлом открылось множество лазеек, через которые можно было уйти от ответственности. Одна из самых популярных заключалась в убеждении себя в том, что ты стал невольной жертвой национал-социализма, что он оглушил тебя, как наркоз. Люди признавали свою причастность к его злодеяниям лишь в качестве его жертвы. Нацизм воспринимался послевоенными немцами как своего рода наркотик, превративший их в слепое орудие зла. Часто можно было слышать, что «Гитлер вероломно использовал в своих целях немецкую способность воодушевляться». Это мнение давало возможность некогда восторженным поклонникам Гитлера чувствовать себя обманутыми, вместо того чтобы предаваться чувству вины. Этот наркотик имел несколько названий. Нередко его называли просто «злом» или «потенцированным злом, с невиданной силой и в невиданных доселе масштабах ворвавшимся в нашу эпоху». А кто-то страстно рассуждал о демонических силах, прорвавших «тонкий слой цивилизации» и высвободивших «стихию разрушения».[388]
Подобные мифические толкования подчеркивали неизбежность судьбы, оправдывавшую немецкий народ. Ведь зло могло прорваться наружу где угодно, не только в Германии. С другой стороны, версия демонических сил по крайней мере указывала на масштабы совершенных немцами злодеяний.
«Наши боги превратились в чертей», – писали многие в своих дневниках. И это тоже было признание, имевшее под собой реальный опыт и придававшее утверждению, что все они стали жертвами Гитлера, субъективную очевидность. В самом деле – СС и гестапо на последнем этапе войны начали усиленную репрессивную политику в отношении своих граждан, выказывавших все меньше желания защищать отечество. Подростков и стариков угрозами загоняли в фольксштурм; самоназначенные судьи стихийных военно-полевых судов приговаривали более благоразумных людей к смерти как дезертиров. Эти впечатления от бесчинств опьяненных кровью и вооруженных до зубов безумцев, исполненных решимости унести с собой в могилу все, что людям дорого, наложило неизгладимый отпечаток на образ нацистского режима, который у многих сохранился до сегодняшнего дня. Однако в сопоставлении с продолжительностью режима это подчеркивание гестаповского террора дает искаженную картину, затушевывающую массовый характер национал-социализма. На самом деле Гитлеру было нужно не так уж много средств принуждения, особенно в начале правления, поскольку он пользовался поддержкой большей