Появлялся Саврасов и в самом центре Москвы, словно пытался возвращаться туда, куда вернуться ему было не суждено. Уже со стороны бесстрастно смотрел на богатые особняки, на скульптуры, лепнину, позолоту, гранитные тротуары. Приходил неприкаянный художник на Дмитровку, одну из центральных дворянских улиц, издавна называвшуюся Клубной улицей, поскольку здесь располагались три клуба: Английский, Приказчичий и Купеческий. Здесь жили Долгоруковы, Долгорукие, Голицыны, Урусовы, Горчаковы, Салтыковы, Шаховские, Щербатовы, Мятлевы. Постепенно к ним присоединялось все больше купеческих фамилий: Солодовниковы, Голофтеевы, Цылаковы, Шелапутины, Хлудовы, Обидины, Ляпины. Купеческие сыновья любили шумные гулянья, становились завсегдатаями клубов, а после их посещений нередко неслись на лихих тройках по ухабам Тверской улицы с громким свистом и разудалыми песнями. Особенно «славился» своими буйными празднествами молодой купец Михаил Хлудов, образ которого писатель Островский отразил в пьесе «Горячее сердце». Однако никто из обитателей этих респектабельных домов не интересовал старика.
Оборванный художник забредал на Театральную площадь, в двух шагах от Дмитровки. Совсем рядом таинственно возвышался в пелене тумана Московский Кремль, рядом с которым всегда было оживленно, ярко горели фонари. Напротив, Театральная площадь, с величественным зданием Большого театра, оставалась тихой, поразительно безлюдной. Здание театра, восстановленное в течение трех лет после пожара 1853 года, поражало величавой гармонией и благородной простотой.
Но сама площадь являла разительный контраст торжеству здания театра. С четырех сторон она была огорожена пестрыми казенными столбами, сквозь которые был протянут канат. Таково было решение командующего войсками Московского военного округа, которое с рвением исполнялось. Гиляровский не без иронии замечал: «Удивительная площадь! Кусок занесенной неведомой силой мертвой тундры с нетронутым целинным снегом, огороженной казенными столбами и веревкой! Тундра во всей целомудренной неприкосновенности. И это в то время, когда кругом кипела жизнь, гудел всегда полный народа Охотный ряд, калейдоскопом пестрел широкий Китайский проезд, и парами, и одиночками, и гружеными возами, которые спускались от Лубянской площади, упирались в канат и поворачивали в сторону, то к Большому театру, то к Китайской стене, чтобы узким проездом протолкнуться к Охотному ряду и дальше»[296].
Также вместе с толпой и обозами продвигался Алексей Кондратьевич. Он шел и шел, не разбирая дороги, бесцельно, иногда падал, поднимался, снова устремлялся вперед нетвердой походкой и в полуденное время, и под опускавшийся занавес ночи. Время от времени, очнувшись от горьких дум, мутным взором обводил все вокруг, прислонялся к дереву, чтобы передохнуть, и неспешно шел дальше, в туман, в темноту, в горе, в никуда, будто пытаясь уйти от боли обид и разочарований. Они все не отпускали, настигали его, с неимоверной силой ранили душу, наваливались неподъемной ношей на плечи. Саврасов продолжал идти…
Постепенно стихала, словно таяла, многоголосая толпа. Алексей Кондратьевич снова становился свидетелем погружения древней столицы в сон. В праздничные вечера Москва особенно долго не затихала, волновалась и шумела среди прочих Трубная площадь. «Разгулявшаяся толпа еще долго волновалась, как глубокое море после стихнувшей бури. Удалые песни неслись далеко, далеко, раздаваясь по городу вместе с грохотом барабанов и пронзительным свистом полковых дудок. Но надвигалась ночь, и площадь начала редеть, затихал и шум. Только в походном ресторане под отрывочное трыньканье балалайки и нескладную игру на гармонике слышалась разудалая песня…
Наконец и совсем стемнело… Пьяных было много. Иные плясали на ходу, других же, совсем ослабевших, вели товарищи. Петрушка с цыганом, квартальным и доктором валялись на земле, как будто отдыхали, утомленные трудами дня, а хозяин их сидел на ящике, освещенный сальным огарком, и считал медную выручку…
Наступила ночь. Все стихло. По опустелой площади рыскали голодные собаки, набежавшие со всех сторон, да бродили какие-то тени: то были полицейские, стаскивающие в кучу упившихся до зела…»[297]
Иногда он стремился уйти от уличной суеты, побыть наедине с любимой им с детства природой. Нередко направлялся в Сокольники, не как раньше — воодушевленно, с красками и картонками для этюдов в окружении учеников, но понуро, одиноко, будто крадучись. Наконец он оказывался среди тихих аллей парка. Над ним шатром смыкались ветви старых деревьев, шептали осенней листвой, словно успокаивая, утешая художника. Он все шел и шел, сворачивал на извилистые тропинки, не замечал луж под ногами. Всей грудью вдыхал влажный воздух, упоительно насыщенный запахом листвы и прелой сосновой хвои, прикасался к шероховатым стволам, будто с деревьями делился своими горестями, и ему казалось, что становится легче на душе, что сама земля вбирает часть его горестей и болезней.
Он начинал смотреть вокруг прежними глазами — глазами истинного живописца, поражался насыщенности разноцветной сентябрьской листвы, отмечал сложно-витиеватый ритм ветвей и восхищался зыбкостью отражений в лужах. Дождей прошло столько, что вода стояла даже на земле, образуя в низинах подобия небольших прудов. На их глади трепетали отражения стволов, разноцветных листьев, плывущих по небу облаков. Они казались художнику призрачно-реальными, словно сказочная быль и небыль, словно поэтичные сказания народных легенд, словно мерцающий за пеленой столетий образ града Китежа. Ему хотелось, как прежде, взять холст, краски, любимые кисти. Хотелось не спеша поработать над этюдами — наметить рисунок едва заметными линиями, быстро, размашисто сделать подмалевок, а потом внимательно, вдумчиво, неравнодушно писать и писать — лепить форму, передать пространство, проработать каждую деталь: фактуру коры, изгибы тропок, рисунок травы. Он хотел написать так, чтобы каждый зритель вместе с ним мог почувствовать все необъяснимое очарование родной природы. И ему действительно удавалось это сделать, пусть нечасто и с немалыми усилиями, но все же удавалось даже в поздних работах, несмотря на душевную боль, усталость, резко падающее зрение.
Пожилой художник предпочитал отныне оставаться не только вне толпы, вне суеты, вне будней и праздников, но уже часто и вне людских стремлений, надежд, дерзаний. Приближались сумерки его жизни — холодные, безрадостные, одинокие. История Саврасова, во многом трагическая, не являлась исключением, но, скорее — характерным, щемящим примером судеб художников, испокон веков и поныне. Легко ли складывался творческий путь, особенно в последние годы, у А. А. Иванова, Н. В. Неврева, В. В. Пукирева, В. Э. Борисова-Мусатова, Л. И. Соломаткина и тысяч других, менее известных авторов?
В бедности и одиночестве завершалась жизнь друга, коллеги Саврасова Каменева, о котором К. Коровин писал с сочувствием, как о седом, понуром старике, который ходил с трудом, а из его глаз не исчезало выражение тоски и душевной боли. Он, как и Алексей Кондратьевич, стал нелюдимым, старался избегать общения, жил один да и не хотел ничего уже менять в своей жизни, хотя Константину Коровину всегда был рад и от души делился с ним своей скромной трапезой — ватрушками с чаем. Однажды они заговорили о Саврасове, и Каменев, сетуя на бездушие публики и предвзятость знатоков, с досадой произнес: «Какие же им картины нужны? Саврасов написал „Грачи прилетели“. Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно…»[298]