Вся история патриарших грамот, рассылаемых по городам и областям, у Скрынникова предстает как часть процесса, инспирированного Гонсевским и Салтыковым. Оба мечтали «расправиться с патриотами». Поскольку среди тех, кто не одобрял власть поляков с их русскими клевретами, оказались князья Голицыны, Воротынские и сам патриарх, им, разумеется, предъявили обвинения. Однако, по мнению историка, «ни патриарх, ни Голицын с Воротынским не имели никакого отношения к назревавшему выступлению низов. Своих казаков[86] эти люди боялись гораздо больше, чем иноземных солдат». Скрынников даже пишет о большом «недоверии» патриарха к земскому ополчению, когда оно начало складываться… Когда поляки приписали Гермогену тайную переписку с «Вором», нелепость этого обвинения была очевидна для всех. Скрынников напоминает: «Московскому патриарху принадлежали обширные земельные владения. Владыку окружали вооруженные дети боярские и дворяне, получавшие поместья из его рук. У главы Церкви были свой дворецкий, казначей и другие проверенные и преданные чиновные люди. Боярский суд предъявил Гермогену обвинение в государственной измене, которое позволило применить к Церкви неслыханные со времен опричнины меры. Суд постановил распустить весь штат патриарших слуг — дьяков, подьячих и дворовых людей… Отныне главу Церкви окружали одни соглядатаи Гонсевского. Вмешательство в церковные дела, инспирированное иноземным командованием, вызвало возмущение в столице».
Скрынников приписывает польским офицерам изощренно-иезуитский образ действий. «Официальная версия, изложенная в королевской грамоте в апреле 1611 года, сводилась к следующему: “По ссылке и по умышлению Ермогена патриарха московского с Прокофьем Ляпуновым почала на Москве во всяких людех бытии великая смута”. Следуя польским отпискам из Москвы, Жолкевский сообщал, будто Гермоген признал свою вину». А это, как справедливо замечает Скрынников, сомнительно: Арсений Елассонский и «Новый летописец» говорят об обратном. Что получается? Поляки оболгали Гермогена, приписав ему заговорщическую деятельность, подстрекательские грамоты и т. п., но сам он и вся Москвы должны были воспринимать подобные обвинения как наглую ложь, направленную к одной цели — разгрому Церкви, мешавшей диктату короля-католика Сигизмунда. Притом Гонсевский сообщил Жолкевскому, что добился у Гермогена признания в том, чего, по логике Скрынникова, при любых обстоятельствах совершаться не могло. О каких-либо пытках нигде речь не идет. Запугивание на патриарха не действовало. Как же тогда Гермоген мог признаться в том, чего не совершал?! Нонсенс. Выходит, поляки из московского гарнизона то ли надули собственное начальство, то ли… сами поверили в ими же созданный фантом.
Признавался ли в чем-то Гермоген, не признавался ли, но ему, получается, это признание приписали. А королю и его окружению всё равно: виновник найден, «убран с доски», официальная версия событий создана, чего ж еще? Не копаться же в делах второстепенных персон, вроде Гонсевского?
Всё это выглядит красиво, но… вместо ссылок на источники — сплошные логические спекуляции. Правдоподобнее выглядит хотя бы частичное признание Гермогена в связях с русской провинцией — после того, как поляки предъявили ему перехваченные грамоты.
Но, допустим, Скрынников прав, и патриарх никаких воззваний к народу не рассылал. Откуда в таком случае появились многочисленные упоминания патриарших грамот в источниках?
Скрынников уверен: никаких грамот, способствовавших подъему земского движения, не существовало. Более того, их в принципе существовать не могло! Да, Гермоген всеми силами противился новым уступкам в пользу короля и его московских агентов, но вовсе не собирался окончательно порывать с «Семибоярщиной». Патриарх нуждался в поддержке бояр, чтобы они защитили церковное землевладение от потенциальных посягательств Сигизмунда III. Кроме того, Гермоген и его окружение, как полагает Скрынников, «прекрасно понимали, что конфликт с Боярской думой чреват многими затруднениями… Царская власть считалась оплотом православной Церкви, и царь-католик никогда не мог занять московский трон. Король отказался крестить царя Владислава в православную веру, и лишь избрание нового государя могло положить конец смуте и анархии. Но в соответствии с вековой традицией избрать царя не мог никто, кроме Боярской думы. Именно по этой причине Гермоген упорно избегал разрыва с боярским правительством и думой». Наконец, Скрынников апеллирует к нравственному облику святителя. Как же так, картинно изумляется исследователь, ведь в ответ на послание польского короля от 23 декабря 1610 года Гермоген благодарил его за готовность отпустить сына на московское царство и просил, чтобы королевич поскорее прибыл в Россию; он же призывал присягать Владиславу; «если при этом Гермоген рассылал по городам тайные грамоты с призывом к восстанию против Владислава и бояр, тогда придется сделать вывод о том, что его действия являют собой образец чудовищного двуличия и лицемерия. Однако такой вывод вступает в противоречие со всем, что известно о Гермогене. Он всегда поступал с редкостной прямотой, нередко во вред себе».
Вот другие аргументы Скрынникова: в грамотах, датированных концом января 1611 года, Ляпунов сообщает всей России: «Я спешу к Москве по благословению Гермогена!» — но не говорит, что у него имеется патриаршее послание на сей счет. Вполне ли доверял патриарх мятежному, неистовому Ляпунову? И уж точно патриарх вряд ли доверял казакам, стекавшимся из южных городов к столице: «Гермоген сам происходил из донских казаков и нисколько не сомневался в том, что, очистив Москву, атаманы постараются посадить на трон “воренка”, который в глазах власть имущих был в тысячу раз хуже Владислава… Гермоген яростно противился вступлению иноземных войск в Москву. Инспирированный Гонсевским суд лишь укрепил его репутацию патриота и страдальца за родную землю. Последующие притеснения окружили его имя ореолом мученичества. При таких обстоятельствах патриарх, независимо от своей воли, стал знаменем земского освободительного движения». Но, как выходит из слов Скрынникова, это было неподвижное, бездеятельное знамя.
Слухи о «грамотах Гермогена», расходившиеся по всей России, выросли из недоразумения. Эти грамоты представляют собой фантом. Его отчасти создали своими неуклюжими усилиями поляки, отчасти же — само патриотическое движение.
Так, все бумаги, на которые ссылаются Гонсевский и прочие польские военачальники, — фальсификат. Во время переговоров 1615 года Гонсевский предъявил их русским дипломатам, но обмануть их было трудно, так как они являлись очевидцами и участниками московских событий. Они сейчас же объявили письмо от 8 января 1611 года, которое Гонсевский пытался выдать за патриаршее, подложным. Скрынников уверен в их правоте, так как, по его словам, 12 января 1611 года в Нижний из Москвы вернулись ездившие к Гермогену гонцы. Они передали устное послание, а писем не привезли. «Итак, у Гермогена не было нужды составлять 8 января 1611 года писаную грамоту, ибо он только что передал все необходимые устные распоряжения нижегородцам через верных людей».
Скрынников также пытается показать, откуда взялось «ложное» сведение о получении жителями Перми копии с особой патриаршей грамоты из Нижнего. В феврале 1611 года нижегородцы «в собственной грамоте так передали содержание полученного ими от патриарха наказа: “Приказывал нам святейший Ермоген патриарх, чтоб нам, собрався с окольными и поволскими городы, однолично идти на польских и литовских людей к Москве вскоре”. Гермоген отнюдь не призывал нижегородцев к тому, чтобы они соединились с мятежными казаками-тушинцами из Калужского лагеря, а также с мятежными рязанцами… в наказе не было ничего, что было бы направлено против Мстиславского или других вождей семибоярщины». Ведь, с точки зрения Скрынникова, Гермоген по одному своему социальному положению обязан был сохранять лояльность в отношении боярского правительства. Выходит так: ну не мог он плохо о «Семибоярщине» отозваться, не такой он человек! Не предал бы социально-близких феодалов, в коих так нуждался! Проглядывает во всем этом вульгарный социологизм. Скрынников как будто загоняет патриарха в каморку социального статуса, притом обрисованного с исключительной примитивностью, и не позволяет совершать никаких поступков, выходящих за пределы этой тесной «жилплощади».