Председатель хочет ответить, но тут страшный взрыв сотрясает карету.
Яков ждет смерти. Он ходит по кладбищу, читает имена на надгробьях. Бегает от могилы к могиле, рыскает, оглядывает одну за другой, но его имени нет нигде. И хватит искать. Он долго ждал, да, но надо, наверно, еще подождать. Кое к кому смерть не торопится. Все твои огорчения от жизни — бедность, ошибки в людях, удары судьбы. Ты жил, ты страдал — но ты жил.
И вот он услышал: вопли, крики, вой, шум, и ржали испуганно кони. Карета гремела, подпрыгивала, потом, разом, стала как вкопанная, тряслась, но не опрокидывалась. Пороховая вонь лезла Якову в ноздри. Замок звякнул, и распахнулась дверца. И нестерпимо потянуло — домой, увидеть Рейзл, решить, что делать дальше. «Рейзл, — он скажет, — одень мальчика, сложи самые необходимые манатки, нам придется прятаться». Он чуть было не пнул эту дверцу ногой, но удержался. Сквозь разбитое правое окно он увидел бегущих людей. Конные казаки с саблями наголо скакали прочь от кареты. Другие, ощетинив пики, привстав в седлах, мчались навстречу. Буланая кобыла, мертвая, лежала на мостовой. Полицейские втроем поднимали того юного казака. Бомбой ему оторвало ногу. Сапог слетел, из раздробленной ноги хлестала кровь. Когда его проносили мимо, он открыл глаза и с болью, с испугом будто спрашивал у Якова: «За что, почему моя нога?»
Мастера мутило. Раненый потерял сознание, а оторванная нога дрожала и кровью поливала полицейских. Вот к карете подскакал есаул, тряся саблей, орал на кучера: «Пшел! Пшел!» Спешился, стал захлопывать дверцу, дверца не защелкивалась. «Пшел! Пшел!» Карета стронулась, загремела, лошади разогнались, перешли в галоп. И вместо того казака теперь гарцевал у окна есаул на белом коне.
Яков сидел в темноте и так задыхался от ненависти, будто весь воздух выкачали из кареты. А потом увидел он, как вот он сидит, за столом где-то, а напротив сидит царь, и между ними свеча горит, в камере, в погребе — не известно. Николай Второй, невысокий, с честными голубыми глазами, с аккуратной бородой, пожалуй великоватой для его лица, сидит, совсем голый, и держит в руке иконку Богоматери в серебряном окладе. Хоть растроенный, бледный, да и кашель напал на него, но говорит он приятным голосом, проникновенно, убедительно.
— Вот вы меня поставили в неприятное положение, Яков Шепсович, но я вам скажу правду. Мало того что евреи масоны, революционеры, невесть что творят из наших законов и развращают полицию вечными взятками для получения себе послаблений — это все кое-как я еще могу простить, а вот другое не могу, например то страшное преступление, в котором вас обвиняют, которое так особенно мне претит. Я говорю о выкачивании живой крови из тела Жени Голова. Не знаю, известно ли вам, что сын мой, царевич Алексей, страдает гемофилией? Газеты, из уважения к царской семье, к царице особенно, об этом, разумеется, не поминают. К счастью, мы имеем четырех здоровых дочерей; княжна Ольга у нас прилежна в учении; Татьяна самая хорошенькая, немного кокетка — меня это забавляет; Мария скромна и добра; и Анастасия, младшая, самая резвая; но когда после многих молитв родился наконец наследник престола, Господу было угодно сделать эту радость самым большим нашим испытанием — в крови его не оказалось того вещества, какое заставляет ее свертываться и заживлять раны. Малейший порез, простая царапина — и он может истечь кровью. Мы смотрим за ним, сами понимаете, не спуская глаз, пребываем в вечной тревоге, ведь простое падение грозит роковой опасностью. У Алексея хрупкие, ломкие вены, и от каждого пустяка внутреннее кровотечение доставляет ему невыносимую боль, ужасные муки. Бесценная моя супруга и я — и должен прибавить, девочки, — все смертельно трепещем за жизнь этого ребенка. Позвольте вас спросить, Яков Шепсович: вы отец?
— Всей душой.
— Тогда вы поймете нашу тревогу, — вздохнул царь, и глаза у него стали еще печальней.
У царя дрожали руки, когда он закуривал зеленую турецкую папироску из эмалевой папиросницы на столе. Он протянул папиросницу Якову, но Яков затряс головой.
— Я никогда не хотел короны, она лишала меня возможности быть самим собой, но мне не позволили отказаться. Править страной — мой тяжелый крест. Я делаю ошибки, но, уверяю вас, никому не желаю зла. Характер у меня нерешительный, не то что у покойного отца — мы его так боялись, — но что поделать, у каждого свои границы возможностей. Каким ты родился, таким родился, тут ничего не попишешь. Я благодарю Бога за мои хорошие качества. Сказать по правде, Яков Шепсович, мне о них не хочется долго распространяться. Но я — скажу вам честно — человек добрый и люблю свой народ. Хоть евреи причиняют мне много хлопот и порой приходится их подавлять ради подцержания порядка, поверьте, я им желаю добра. Что до вас, вы меня простите, я считаю вас приличным, но заблуждающимся человеком — я настаиваю на полной правдивости — и настоятельно вас прошу принять в расчет мои тяготы и обязательства. В конце концов, должны же вы сами знать, что такое страдание? И научило же оно вас понимать, что такое милость?
Царь сильно закашлялся, и когда кашель прошел, он не сразу овладел голосом.
Яков неловко заерзал на стуле.
— Ваше величество, вы уж меня извините, но если я что-то и понял через страдание, так это бесполезность страдания, вы не обижайтесь, пожалуйста, за такие мои слова. Страдания и так в жизни хватает с лихвой, и не обязательно громоздить вдобавок горы несправедливости. Мы, евреи, тоже считаем, что нельзя забывать о милости, но ведь надо и помнить, в каком угнетении, в каком невежестве и в какой беде живет большинство ваших подданных, христиан и евреев, под вашим правительством, вашими министрами. И в том-то и дело, царь-батюшка, что хотел ты того или нет, а была у тебя возможность; честно говоря, даже много возможностей, и все, что ты дал нам при всех своих добрых намерениях, — так это самую нищую и самую отсталую страну в Европе. Другими словами, ты превратил эту страну в яму с костями. Были у тебя возможности, были, но ты их просрал. Тут не поспоришь. Конечно, с ходом событий совладать нелегко, но мог же ты сделать хоть что-нибудь для облегчения нашей жизни — для будущего России, можно сказать, — а ты ничего не сделал.
Царь поднялся, свесив жидкий член, все еще кашляя, расстроенный, злой.
— Я всего-навсего человек, хоть и правитель, а ты меня винишь за всю историю.
— За то, чего вы не знаете, за то, чему вы так и не научились, ваше величество. У вашего мальчика гемофилия, да, чего-то у него не хватает в крови. У вас же, несмотря на вашу чувствительность, не хватает другого — понимания, что ли, а оно наделяет добротой человека, и он способен тогда иметь уважение к отверженным. Вот вы говорите, вы добрый, а доказываете это погромами.
— А за них ты меня не вини, — сказал царь, — вода течет, ее не остановить. Погромы — суть истинное выражение воли народа.
— Тогда о чем говорить?
На столе под рукой у мастера лежал револьвер. Яков вогнал пулю в проржавевший патронник.
Царь сел и следил за ним без видимого волнения, но лицо у него побелело и стала темней борода.
— Я жертва, я страдалец за свой народ. Чему быть, того не миновать.