он Талмуд толкует, ни тем паче затрещины и оплеухи. Больше никого не сделает ни калекой, ни раввином.
Летом, когда я заходил в синагогу и видел, как он, повесив голову и грустно напевая, раскачивается над книгой, я каждый раз думал: «Так тебе и надо! Больше не будешь мальчишек избивать!» Но в душе я его даже немного жалел. Хотелось подойти и сказать: «Ничего, реб Грейнем, Бог поможет!»
Да так и не подошел, не решился.
Только ростовщика холера не брала. Наоборот, отец, приходя домой, часто рассказывал, что тот опять кого-то «описал», еще одного еврея без крова оставил. И я волосы рвал на себе от гнева, понимая, что со временем Арон-Хаим все местечко к рукам приберет. Про себя я молил Бога, чтобы Он не забыл о ростовщике и послал ему какую-нибудь напасть.
*
Местечко ходуном ходило: знаменитый проповедник приехал. На всех синагогах повесили объявления, и евреи расталкивали друг друга, чтобы пробраться к самым дверям и своими глазами прочитать, что там о нем написано. Перед проповедью народу набилось — яблоку упасть негде, все местечко собралось. Вообще-то синагога у нас была довольно просторная, и если бы каждый не лез к ковчегу, всем бы места хватило, но все хотели посмотреть на проповедника, вот и прокладывали себе дорогу локтями, чтобы подобраться поближе.
Он всю молитву просидел в углу у восточной стены, рядом с раввином. И вот я вижу, как проповедник встает, подходит к ковчегу, целует полог, разглаживает длинную черную бороду, глубокими, черными глазами смотрит на народ и начинает…
А начинает он с цитаты из пророка Исаии. Непонятно только, зачем он стих переводит слово в слово. Все же и так знают. Потом немного из Талмуда процитировал, из «Бово камо», потом из Пятикнижия…
И вдруг слышу, он заговорил о том, что давно меня волнует, покоя не дает. Он говорит о процентах.
— «Им-кесеф талвэ эс-ами эс-геони имох…»[134] — гремит проповедник, и мне кажется, что синагога дрожит и сейчас обрушится. — «Если дашь денег в долг бедняку, не притесняй его!..»
«Где же он, где же ростовщик? Пусть послушает!» — радуюсь я всем сердцем, а сам ищу его глазами.
Вон он, стоит в другом углу у восточной стены, внимательно слушает и кивает.
«Ага! — думаю. — Вот и до тебя добрались! Погоди, сейчас проповедник тебе задаст, будешь знать!»
— А если возьмешь у него в залог одежду, — разносится по синагоге грозный голос проповедника, — возвратишь ее бедняку до захода солнца… Если ночью ему нечем будет прикрыть тело, он воззовет ко Мне, и Я услышу, потому что Я милосерден…[135]
«А ты евреев из домов выкидываешь, отбираешь и не отдаешь!» — хочу я крикнуть ростовщику.
Но проповедник взглядом пригвоздил меня к полу, и я не могу даже пошевелиться. Он громко, пламенно говорит о мерзости ростовщичества и о наказании за него на том свете, описывает адские муки, а я во все глаза смотрю на своего Арона-Хаима, наблюдаю за ним и дивлюсь, что он слушает, как все остальные: так же напряженно ловит каждое слово, так же вздыхает, но не более того. Неужели ему не страшно?
Проповедник закончил. Народ шумит. Каждый хочет выказать восхищение, но это мне не интересно. Я подбираюсь поближе к ростовщику посмотреть, как он там, жив ли еще.
Вот он стоит, обсуждает с другими прихожанами проповедь. Я пытаюсь рассмотреть у него в глазах хоть какое-то изменение, раскаяние, тревогу ничего не замечаю. Я поражен.
«Как же так?! — хочется крикнуть на всю синагогу. — Что это? Почему? Такая проповедь, а он спокоен?»
Это выше моего понимания. Я подхожу еще ближе и вижу, как он с улыбочкой обращается к старому Бере Пешесу:
— Что ни слово, то золото! Великолепно! Я огромное удовольствие получил.
Значит, проповедник не наставил его на путь истинный. Ростовщик сделал вид, что проповедь его не касается. Я чуть не задохнулся от гнева.
Потом я еще долго думал, как наказать ростовщика, но управы на него так и не нашлось.
1901
Старый рабочий
Войтек повздорил со своим хозяином, владельцем большой типографии.
— Эх, зря! — ругал себя Войтек целый день. — Кто меня за язык тянул? Двадцать пять лет на него отработал, верен был как собака. До седых волос дожил, а теперь иди ищи себе другого хозяина.
Все валится из рук, а машинист, долговязый немец с лихо закрученными вверх усами, злится:
— Ты, Войтек, пьян сегодня, что ли?
От обиды, что о нем так плохо подумали, Войтек опять забывает, кто тут главный, и сердито ворчит:
— Еще неизвестно, кто из нас пьян, я или герр машинист…
— Перечить мне будешь? — взрывается немец. — Хорошо! Хорошо!
Услышав это «хорошо-хорошо», Войтек холодеет от ужаса. Он знает, что с таким же «хорошо-хорошо» год назад из типографии уволили другого рабочего, Стаха, и он до сих пор работы не нашел. Войтек видел его неделю назад. Стах все время болтается у моста с босяками и пьяницами.
Войтек прячет поглубже гордость, еще оставшуюся после двадцати пяти лет работы в типографии, и говорит жалобным голосом:
— Не понимаю, почему герр машинист сердится. Я же водки в рот не беру.
Но выходит только хуже. Машинист свирепо смотрит на Войтека и рявкает:
— Ты заткнешься, голодранец, или нет?!
«Все пропало!» — думает Войтек, подкладывая бумагу в печатный станок.
— Какую бумагу кладешь, голодранец? — опять орет машинист.
«Пришла беда — отворяй ворота». У Войтека совсем руки опускаются.
*
Войтек приходит домой совершенно измученный, и физически, и морально, падает на топчан, который служит ему и жене постелью, и тупо смотрит в потолок.
— Есть будешь? — спрашивает жена, раньше срока постаревшая баба с потухшим взглядом и высохшей грудью.
Войтек не отвечает.
— Что с тобой? — Она обеспокоенно и преданно смотрит на мужа.
Войтек по-прежнему молчит.
— Может, заболел, не дай бог? — не отстает жена.
— Еще чего, заболел! — приподнимается на топчане Войтек. — Не дождутся! Кроме как «заболел», других слов у нее нет…
— Да боже упаси, — оправдывается жена. — Просто вижу, ты не в себе…
— Не в себе… — ворчит Войтек. — Будешь тут не в себе. Да пошел он к чертовой бабушке! С хозяином поругался. Двадцать пять лет! Один раз за двадцать пять лет могу себе позволить ответить? Мы с хозяином одного возраста, а в этой типографии я дольше, чем он…
Жена поняла, что сегодня на работе Войтек перегнул палку, и сперва его выбранила: как же так? Но потом, отчасти из страха перед мужниным