Ich riss dich so hinein in diesen Gang der Klagen, drin ich befangen bin, dass, wo ich je seligen Ton versuchend angeschlagen, da unterschlugst du ihn und tontest weg.
Я увожу Тебя так глубоко по пути скорби, Где суждено мне оставаться, что всякий раз Когда я пытаюсь издать сладостный звук, Ты сразу же заглушаешь его и заставляешь затихнуть.
Здесь не требуется никаких особых познаний в немецком, и в то же время музыкальная метафора из сонета Луизы Лабе заботливо сохранена. Но немецкий язык позволяет продвинуться еще дальше, и Рильке привносит в катрен значение, которого не было у Лабе, писавшей на французском. Омофония между anschlagen («ударять») и unterschlagen («подбивать, утаивать, присваивать») дает ему возможность сравнить два любовных томления: томление Лабе, отчаявшейся любящей женщины, пытающейся «извлечь сладостный звук», и томление лютни, ее преданной спутницы, свидетельницы ее истинных чувств, которая не позволяет ей взять «нечестную», «фальшивую» ноту и которая, как это ни парадоксально, «присваивает» и «скрывает» ее, предпочитая заставить ее замолчать. Рильке (именно здесь текст соприкасается с опытом читателя) нашел в сонетах Лабе образы странствия, одинокой скорби, молчания, которые все же лучше ложного проявления чувств, несомненного превосходства поэтического инструмента над любыми социальными благами вроде фальшивого счастья, – все это приметы его собственной жизни. Окружение Лабе ограниченно, как у ее далеких сестер из Японии эпохи Хэйан; она одинокая женщина, оплакивающая свою любовь; во времена Рильке образ, который был общим местом в эпоху Возрождения, уже требует объяснения: как она оказалась «пойманной» в этом унылом месте? Некая часть простоты Луизы Лабе (осмелюсь ли сказать «банальности»?) в переводах утрачена, но зато прибавилось глубины и трагизма. И нельзя сказать, что прочтение Рильке исказило поэзию Лабе больше, чем могло бы исказить прочтение любого другого несовременника; нет, оно лучше того, на что способны большинство из нас, поскольку дает нам возможность прочесть ее стихи. В противном случае сегодня мы могли бы оценивать их лишь в меру собственного слабого интеллекта.
На вопрос, почему из всех поэтов XX века именно Рильке обрел такую популярность на Западе, критик Поль де Май предположил, что, возможно, «многим читателям он как будто открыл самые потаенные уголки их индивидуальности, такие глубины, о существовании которых они и не подозревали, или допустил их к тяжким переживаниям, а затем помог понять их и пройти сквозь них»[591]. То, как Рильке прочел Лабе, ничего не «решает», если говорить о том, чтобы сделать ее простоту еще более явной; вместо этого он, кажется, хотел углубить ее поэтическую мысль, увести ее дальше, чем это было в оригинале, увидеть в словах Лабе больше, чем видела она сама.
Во времена Лабе уважение к авторитету текста уже не было безграничным. В XII веке Абеляр осуждал манеру приписывать свое мнение Аристотелю или арабским ученым, чтобы избежать критики[592]; этот «аргумент авторитета», который Абеляр сравнивал с цепью, на какой водят быков, возникал, скорее всего, потому, что в сознании читателя классические тексты и их знаменитые авторы были непогрешимыми. А если общепринятое прочтение непогрешимо, где же тогда место для интерпретаций?