class="p1">И потому я, глубоко вздохнув и покрепче вцепившись в руль, рассказал Старику всю правду.
— Мы собирались похоронить мою матушку, — начал я. — Только мы двое — отец и я, на церковном кладбище рядом с моей сестренкой.
На настоящие похороны денег не было, да и потом, на них все равно никто не пришел бы, ведь Аркадия давно опустела: кто-то тоже умер от пыли в легких, а кто-то сбежал вместе с владельцем местной хлопкоочистительной фабрики, который по совместительству выполнял роль проповедника в нашей церквушке. Когда матушка болела и ей день ото дня становилось хуже и хуже, я ждал, что мы вот-вот соберем вещи и тоже отправимся в путь, но этого не произошло.
Мы лишились всего. И это еще мягко сказано. А теперь только и оставалось, что проводить матушку в последний путь. Мы одели ее, как могли, и папа притащил из амбара сосновых досок, чтобы соорудить гроб. Фургон опять сломался, так что мы решили запрячь нашу старенькую кобылку и отвезти матушкино тело на кладбище на телеге. Положили в нее тело и самодельный гроб, надели свои лучшие наряды, в которых ходили на службу по воскресеньям, а потом папа пошел за кобылой.
Его так долго не было, что я отправился на поиски. Отца я нашел в дальнем углу амбара, рядом с кобылой. Кроме нее, животных у нас не осталось: в прошлый неурожайный год мы съели и поросят, и цыплят, а корова погибла после недавней пыльной бури.
Сперва мне показалось, что и лошадь уже мертва. Но, подойдя ближе, я заметил, что она глядит на меня своими большими, как яблоки, карими глазами. Меня замутило. Я понимал — ее дни сочтены, но сама она пока этого не осознает.
Тогда-то — и только тогда — я увидел в отцовских руках ружье. Он протянул его мне и приказал избавить кобылу от мук, потому что я, дескать, должен научиться принимать смерть как часть жизни, да и пора мне уже стать мужчиной. Сказал он это таким тоном, будто точно знал, что я его послушаюсь.
Но я не взял ружья. Глядя в огромные, перепуганные, полные страдания глаза лошади, я понимал, что должен его взять. Но осознавал, что не могу этого сделать. Мне не хватало духу. Ведь эта старая кобылка была единственным животным, которое я знал всю свою несчастную жизнь — с первого своего вздоха. А как только немного подрос и овладел речью, стал отдавать ей приказы, ухаживать за ней, вспахивать на ней поля. В тот миг я, помилуй меня Господь, понял, что она — единственное живое существо, которое я любил в этой жизни, если не считать матушки. И я никак не мог стать тем, кто отнимет у нее жизнь — ведь она так тесно переплетена с моей собственной. Даже «из милосердия», потому что это слово ничего для меня не значило. Мне большого труда стоило не прокричать это в лицо отцу, пускай я и знал, что он неуважения не потерпит — как-никак он задавал мне порку и за меньшее. Вот только в тот день меня ни капельки это не пугало. Плевать мне было и на его крики. Я застыл как вкопанный. А он ткнул меня ружьем под ребра, а потом еще и еще, пока я не взял его в руки.
«Ну давай же, сегодня все от тебя зависит», — сказал он. Я заметил у него во взгляде что-то странное — нет, не злость, не печаль и не панику, а какой-то холод, точно, когда не стало матушки, его мелочная, жалкая душа зачахла и погибла, а мне теперь предстояло узнать, что же от нее осталось.
«Задело!» — крикнул он.
Но я не мог.
Отец ушел в дом и вернулся с привезенным с войны трофейным пистолетом, заряжая его на ходу.
«Давай же! — Он щелкнул барабаном револьвера и, поигрывая оружием, подошел ко мне. — Действуй!»
Напугал меня вовсе не револьвер, а дикий, обезумевший взгляд, от которого меня до самых костей пробрал холод. Я прицелился в него из ружья в расчете на то, что он опустит пистолет. Но отец даже бровью не повел, будто я наставил на него игрушку, будто я в жизни не смог бы пальнуть. Он по-прежнему шагал ко мне, не опуская револьвера, и не сводил с меня глаз, в которых плясал дьявольский огонь, до того жуткий, что мне и вздохнуть было страшно.
«Это же просто животное! — прокричал он и, подойдя ближе, ударил меня по руке так, что ружье отклонилось в сторону. — А ты уже не дите малое! Сейчас я сделаю из тебя мужчину!»
Приставив к моей шее дуло револьвера, он толкнул меня свободной рукой, а ружье, которое я держал в руках, повернул к голове кобылы. Та испуганно глядела прямо мне в глаза.
«Давай! А не то, Господь свидетель, я тебе сам башку снесу… трусливый, никчемный щенок!»
И я повиновался. Пуля вонзилась кобыле в голову, она подскочила от неожиданности, а потом ноги у нее подкосились. Кровь оросила мое лицо и сапоги, а безжизненный взгляд карих глаз так и остался на мне. Я заревел как младенец, а к горлу подступила тошнота. Я ненавидел отца за то, что заставил меня выстрелить в собственную лошадь — да и Господа Вседержителя ненавидел вместе со всем его милосердием.
Отец заговорил, лишь самую малость опустив револьвер. Мне казалось, что я знаю, что он сейчас скажет. Что его решение спасет нас обоих. Он сообщит, что пора сниматься с якоря. Пора уезжать в Калифорнию, как все. Пора жить, а не умирать.
Но вместо этого он на удивление нетвердым голосом произнес то, чему я никак не мог повиноваться.
«Ну что ж, а теперь потащили ее в амбар. Освежуем, продадим шкуру, а мясо высушим и съедим. Так и продержимся до нового урожая. Скоро будет дождь. Это чувствуется».
Я снова наставил ружье на него, потому что понял: уезжать отец и не думает. Он собирается остаться тут и дышать пылью, пока его легкие не забьются, как матушкины и сестренкины, да еще хочет меня обречь на такую же участь.
Заслонив собой кобылу, я начал кричать: «Не буду я ее освежевывать и тем более есть!
И ты тоже! Я скорее тебя застрелю!»
Он изумленно уставился на меня — надо же, сынок-размазня впервые вздумал перечить! — и опустил пистолет. Я понимал: если и я опущу оружие, если загашу в себе ярость, которая мной овладела, он отхлещет