Когда со стрижкой было покончено, Кожин вышел, принес собственную одежду Якова и велел ему одеваться.
Яков одевался в бане. Он радовался своему тряпью, хотя все на нем висело теперь как на вешалке. Мешковатые портки пришлось подвязать веревкой. Короткий тулупчик свисал чуть не до колен. Зато сапоги, хоть и жесткие, радовали ногу.
Потом, уже в камере, странной из-за двух ламп, Кожин опять приступился:
— Слышь, Бок, ты бы все же поел. Вот те крест, ничего тут нет в этой еде для тебя опасного. Поел бы.
— Точно, — сказал Бережинский, — исполняй что велено.
— Я не хочу есть, — сказал Яков. — Я хочу поститься.
— Какого лешего?
— Ради мира Б-жьего.
— Ты ж в Б-га, вроде, не веруешь?
— Не верую.
— Ну и черт с тобой.
— Ладно, еще валандаться с тобой тут. — Бережинский нахмурился. — Служба службой. Арестант — он арестант и есть, а стражник есть стражник.
Со двора ворвался через окно цокот конских копыт.
— Казаки, — сказал Бережинский.
— И меня поведут посередине улицы?
— Сам увидишь. Смотритель ждет уже, поторапливайся давай, не то пеняй на себя.
Яков вышел из камеры в коридор, а там по стенам дожидался конвой из шести казаков с патронташами на груди. Плотный черноусый есаул приказал казакам окружить арестанта.
— Вперед — марш! — рявкнул есаул.
Казаки повели Якова маршем по коридору к кабинету смотрителя. Яков вовсю напрягал свои ватные ноги, но они его плохо слушались. Из последних сил он поспевал за конвоем. Кожин с Бережинским плелись сзади.
В кабинете смотрителя есаул тщательно обыскал заключенного; написал рапорт, отдал смотрителю в руки.
— Одну минуточку, молодой человек, — сказал смотритель. — Я хотел бы переговорить с заключенным с глазу на глаз, если позволите.
Есаул отдал честь:
— Отбываем в восемь ноль-ноль, господин смотритель, — и вышел дожидаться в прихожей.
Старик обтирал платком углы рта. Глаза у него слезились, он их обтирал тоже. Вытащил табакерку, убрал.
Яков смотрел на него, волновался. Если сейчас он возьмет назад обвинение, я его придушу.
— Вот видите, Бок, — сказал смотритель Грижитской. — Хватило б у вас ума послушать совета господина прокурора, были бы вы сейчас свободным человеком, за пределами этой страны. А так вас, очень возможно, осудят на основании улик и вы проведете остаток жизни в самом строгом заточении.
Мастер рвал себе ногтями ладони.
Смотритель вынул из ящика очки, пристроил на носу и вслух прочитал статейку из разложенной перед ним газеты. В статейке сообщалось о портном из Одессы, Марковиче, еврее, отце пятерых детей, которого полиция обвиняла в убийстве девятилетнего мальчика, на приморской улице, глубокой ночью. Потом он отнес убитого в свою портновскую лавку и выкачал из еще теплого тела живую кровь. Полиция, заподозрив портного, который ходил один по улицам ночью, затем обнаружила кровавые пятна у него на полу, и сразу же он был арестован.
Смотритель отложил газету, снял очки.
— Вот что я вам скажу, Бок: одного не осудим — значит, осудим другого. Надо вашего брата проучить.
Мастер не сказал ни единого слова.
Смотритель, брызгая от злости слюной, распахнул дверь, сделал знак есаулу.
Но тут вошел из коридора старший надзиратель. Устремился в кабинет, не замечая есаула.
— Господин смотритель, — сказал он. — Тут у меня телеграмма с запретом каких бы то ни было привилегий для еврейского арестанта Бока по случаю суда. Его сегодня утром не обыскивали, и это не по моей оплошности. Благоволите вернуть его в камеру, чтобы был проведен надлежащий обыск.
Тяжелая тоска сдавила мастеру сердце.
— Зачем сейчас надо меня обыскивать? И что вы такое можете найти? Только мои несчастья. Этот человек не знает, где остановиться.
— Я уж его обыскал, — сказал есаул. — Заключенный теперь на моем попечении. Я отдал смотрителю рапорт.
— Здесь он, у меня в бюро, — подтвердил смотритель.
Старший надзиратель вытащил из кармана мундира белую сложенную бумагу.
— Телеграмма от Его Императорского Величества, из Петербурга. В ней предписывается обыскать еврея со всею тщательностью во избежание опасных инцидентов.
— Отчего же телеграмма не мне адресована? — скривился смотритель.
— Я вас поставил в известность, что она должна прийти, — сказал надзиратель.
— Да, верно. — И смотритель покраснел.
— Зачем надо снова меня унижать? — заорал Яков, и вся кровь кинулась ему в лицо. — Стражники меня видели голым, в бане, смотрели, как я одеваюсь. И вот господин есаул меня обыскал пять минут назад, перед господином смотрителем. Зачем надо опять меня унижать в день моего суда?
Смотритель стукнул по столу кулаком.
— Так надо. Молчите, слышите вы?
— Никто твоего мнения не спрашивает, — бросил холодно черноусый есаул. — Марш вперед, в камеру.
Не следует такого из телеграммы, думал Яков. Но раз им надо меня вывести из себя, так я уж поостерегусь.
Изнемогая от омерзения, он был отведен казачьим конвоем в камеру.
— А-а, с возвращеньицем, — захохотал Бережинский.
Кожин уставился на мастера испуганно, оторопев.
— Только поскорей, — сказал есаул надзирателю.
— Не указывайте мне, как я должен нести свою службу, любезнейший, и я вам не буду указывать, — отчеканил надзиратель. Сапоги у него так воняли, будто он только что вляпался в кучу дерьма.
— Войти, раздеться, — он приказал Якову.
Арестант, старший надзиратель и оба стражника вошли в камеру, оставя дожидаться в коридоре есаула с его казаками. Надзиратель закрыл за собой дверь.
Кожин перекрестился.
Яков медленно, дрожа, разделся. И стоял весь голый, кроме исподней рубахи. Надо быть начеку, он думал, не то мне не поздоровится. Островский предупреждал. Так он себя уговаривал, а бешенство в нем вскипало. Кровь гремела в ушах. Будто копал он яму и отложил лопату, а яма все разрасталась. И стала могилой. Так и подмывало его броситься на надзирателя, свернуть ему рожу и бить, бить до смерти.
— Рот открой. — И Бережинский полез грязным пальцем ему под язык.
— Теперь жопу раздвинь.
Кожин уставился в стену.
— Рубаху эту вонючую снять, — приказал старший надзиратель.
Только не поддаваться гневу, подумал мастер, и все у него стало черным в глазах. И гнев подступил к самому горлу.
— С какой стати? — он крикнул. — Никогда я ее не снимал. С какой стати сейчас? Зачем вы меня оскорбляете?