— Тормози, — приказал он Квентину.
Тот припарковался у обочины. Тогда мсье Леонар дал мне выйти, вышел сам, по-прежнему держа нас под прицелом, потом занял мое место и велел мне лечь на заднее сиденье лицом вниз. Перед тем как подчиниться, я успел заметить, что дуло револьвера теперь приставлено к виску водителя.
— Поезжай, — сказал Бальзамировщик. — Медленно.
И через несколько минут отдал уж совсем невероятный приказ:
— А теперь дрочи! Машину веди левой рукой. Дрочи, я сказал!
И через какое-то время, когда Квентин подчинился приказу, Бальзамировщик снизошел до объяснений:
— Я хочу увидеть цвет твоей спермы. За шесть месяцев я ее ни разу не видел — ты меня всегда уверял, что ты импотент! Но ведь это не так, маленький засранец, ты совсем не импотент — ты же сделал ребенка своей шлюхе! Ну давай! Вот так! Хорошо! О, да у тебя стоит вовсю! Тебе ведь нравится дрочить, а? В сущности, это единственное, что ты любишь! Маленький Нарцисс! Это единственное, что ты умеешь делать! Может быть, ты никогда и не вставлял своей шлюхе? Может быть, вы прибегли к искусственному оплодотворению? Твоей спермой, но без твоего члена? А этот твой художник, что ты для него делаешь? Кто кого трахает?
Я не узнавал его — не узнавал Жан-Марка Леонара, танатопрактика из Оксерра, кавалера ордена «За заслуги», человека, обычно столь сдержанного, столь любезного, порой даже неестественно чинного! «Копролалия» — так это называется: потребность произносить вслух непристойные слова (или, может быть, это стоит назвать «эротолалией»?), это наслаждение от того, что предаешься пороку на словах, поскольку не можешь или не осмеливаешься предаться ему на деле.
Во всяком случае, он, Бальзамировщик, не осмеливался. Автомобиль теперь замедлил ход, иногда даже продвигался рывками, и вдруг резко вильнул влево. Я приподнялся на сиденье, завопив, что это уж слишком, и увидел профиль Бальзамировщика: он не отрывал глаз от молодого человека, точнее, от одной лишь части его тела, но больше ему не угрожал — он сидел, в изнеможении откинувшись на спинку кресла, отстраненный и умиротворенный, словно бы он сам также достиг оргазма — пусть даже зрительного. Но потом это состояние сменилось упадком и отвращением, которое часто приходит на смену сексуальному удовольствию. В уголках глаз Бальзамировщика выступили слезы и медленно покатились по щекам. И пока молодой человек приводил себя в порядок, он вышел из машины, снова сделал мне знак сесть вперед, сам сел назад и снова направил на нас револьвер. Наступила глубокая тишина. Никто из нас троих не шевелился. Затем неподалеку в кустах запела птица — сначала короткая и пронзительная нота, потом две более глубокие и долгие — и так снова и снова, пока наконец не замолкла.
— Вези нас в Оксерр, — прошептал Бальзамировщик.
Молодой человек снова включил зажигание, проехал несколько километров до пересечения с другой дорогой, там свернул, и через десять минут мы оказались у подножия моста Поля Берта, где образовалась пробка.
— Высади меня здесь, — приказал Бальзамировщик все тем же шепотом.
Он вышел из машины прямо под красным огнем светофора. Мы видели, как он дошел до набережной Республики по тротуару, который тянулся вдоль Йонны. Он шел согнувшись, прихрамывая заметнее, чем обычно. Он словно постарел на десять лет.
Когда красный свет сменился зеленым, Квентин, вместо того чтобы ехать прямо, тоже свернул на набережную и быстро поравнялся со своим бывшим приятелем. «Квентин!» — простонал я, опасаясь самого худшего. Но Квентин, убедившись, что Бальзамировщик его увидел, всего лишь опустил стекло и, не говоря ни слова, снял с запястья часы. Я узнал «Dandy» от Шоме, одну из тех моделей, которую я посоветовал мсье Леонару в качестве подарка. Размахнувшись, он швырнул их перед «мерседесом» — на мгновение они блеснули на асфальте, — а потом с хрустом проехал по ним. Затем, увеличив скорость до ста километров в час, доехал до площади Сен-Николя, где резко затормозил.
— Я высажу вас здесь? — Это был не вопрос, а скорее утверждение.
— Очень хорошо, — пробормотал я.
Не знаю почему — может быть, я просто хотел выразить ему таким образом немного сочувствия за то, что с ним недавно произошло? — я спросил, будет ли он подавать жалобу в полицию.
— Жалобу? Да нет, зачем? Много чести для него. Этот человек всегда был со странностями, я уже привык. А после такого следует не жалобу подавать, а заявление о помещении его в психиатрическую клинику!
Он слегка улыбнулся и отъехал. Я часто думаю о том дне. И прежде всего спрашиваю себя, когда же Бальзамировщик проник в машину: был ли он уже там, когда Квентин предложил меня подвезти? Или, что наиболее вероятно, он незаметно забрался туда, когда Квентин заходил в банк, а я вышел купить газету? Но больше всего меня удивляет, что он не высадил меня в самом начале, чтобы свести счеты с бывшим приятелем без свидетелей. Мне никогда не представился случай расспросить его об этом. Должно быть, он подумал — эта версия кажется мне наиболее приемлемой, — что мое присутствие сможет предотвратить драму более серьезную, чем та, что разыгралась между ними в этот день. (Примерно так ведут себя южане, которые всегда устраивают так, чтобы вокруг было множество друзей, которые могли бы «удержать» их в тот момент, когда они друг друга задирают.) Ибо трагический исход был вполне возможен, потому что, как сам мсье Леонар признался мне позже, его револьвер был на самом деле заряжен (хотя он, беря его с собой, полагал иначе).
Во всяком случае, мое присутствие было желательно Бальзамировщику одновременно по двум причинам — во избежание насилия и в качестве свидетеля. И если бы не вмешался случай, то я, думаю, больше никогда в жизни не сказал бы ему ни слова. Этим «случаем» явилась вторая драма, о чем я уже упоминал выше. На этот раз жертвой стал он сам — по крайней мере, так мне тогда казалось. И мои мысли и чувства были в этом солидарны.
Для того чтобы понять, что случилось, нужно вернуться в последнее воскресенье октября. У меня в тот период началось что-то вроде депрессии, которая именно в этот день достигла апогея. Как всегда в подобных случаях, я мучительно страдал от того, что не знал, как убить время. К тому же надо было делать это чаще, чем обычно, потому что наступила зима. Я начал с того, что добрых полчаса бродил в пижаме по комнатам, переводя на час назад все часы — наручные, настенные и будильники, — какие только были в квартире. В какой-то момент меня оторвал от этого скучного занятия телефонный звонок, и я встрепенулся от радости, но она оказалась напрасной. Если бы это была… Я не стал снимать трубку, дожидаясь голоса на автоответчике, чтобы узнать, кто звонит. Но раздались лишь короткие гудки. Я растянулся прямо на ковре и пролежал так еще полчаса. Может быть, даже больше. На самом деле время словно перестало существовать, и вовсе незачем было брать на себя труд переводить все эти часы. Я застыл в состоянии отрешенного спокойствия и абсолютного нежелания делать что-либо, кроме как «быть здесь». Быть — как мебель, книги, белье, ковер, на котором я лежал. Без движения. Существовать незаметно, как травинка. Травинка, которая едва колышется — незаметно, почти невидимо, если только не подует ветер, — и никогда не пытается вырасти выше других травинок. Она живет лишь с одним-единственным желанием — таким скромным, что это даже скорее нежелание: проклюнуться в срок, достичь нужного роста и положенного цвета, ярко- или темно-зеленого — и basta.[134]