Он простил бы им все, если бы они пришли и забрали его, но они не приходили и, возможно, не без удовольствия читали в газетах о скоплении зевак вокруг него у Исаакия или сами глазели из толпы на выставленное для насмешек тело.
Департамент полиции начинал подумывать, не заспиртовать ли его и не внедрить ли в Кунсткамеру навечно как свидетельство непомерной жестокости народа.
А он лежал и старался не вонять, изо всех сил он старался удержать разложение и не вонять, он с благодарностью воспринимал служителей, опрыскивающих его каждую ночь благовониями, и когда кто-то из толпы ловко срезал пуговицу на единственном его пиджаке, и холодный петербургский воздух лизнул жалкое тело, и что-то лопнуло, и в воздухе запахло, невыносимо запахло тлением, он заплакал.
Он заплакал, потому что всю жизнь старался быть опрятным, не огорчать других.
Честное слово, он не хотел этого: ни толпы, ни сумасшедшего интереса к себе, ни зла, ни добра, он хотел быть похороненным, как человек, и чтобы о нем наконец забыли.
И кому пришла в голову злая шутка выбросить его в житейское море вместе с гробом и заставить носиться по волнам неприкаянным?
О Господи, Господи, Господи, он-то знал, что в таком положении его нигде не примут — ни на небесах, ни на земле.
Неопрятный, выброшенный, украденный, смердящий.
Он лежал и мечтал о погребении. И чтобы никто не пришел на его могилу, не тыкал пальцем и не рассказывал детям его историю. Он согласен быть захороненным на самом древнем кладбище, где осыпаются могилы и которое очень скоро снесут. Ему не нужны слезы и раскаяние вдовы, причитания родственников, он хотел бы, чтобы из его могилы вырос куст все равно чего — пусть даже чертополоха, и не надо небес, не надо легенд и бессмертия, только бы затаиться и лежать тихонечко.
Чего они хотят от него, чего хотят? О чем толкуют в своих проклятых государственных думах? На что тратят гонорары, полученные за заботу о нем, опустите меня в землю, пожалуйста, вы, провозгласившие заботу обо мне самым главным, опустите меня, пожалуйста, в землю и забудьте.
Он рассказал ей про Бернблика и Бернброка. Она поняла, но почему-то спросила:
— Как ты предполагаешь, сколько им может быть лет?
Бессмертный Шурка не мог с уверенностью ответить, сколько лет ему самому.
Она промолчала и добавила:
— Все-таки это очень важно.
— Что важно? — спросил бессмертный Шурка.
— Важно знать, когда же они наконец образумятся.
Он хотел объяснить, что образумятся Бернблик и Бернброк, когда образумится он, бессмертный Шурка, но ничего не ответил, а только увидел, как бессмертный Шурка длинно-длинно проводит подушечкой большого пальца по нежному ее позвоночнику. Ей щекотно и страшно. Она не представляет последствий. Он проводит, будто пишет: единственная.
Она сжалась, стало тревожно. Она не знала, что ответить, он — что посоветовать ей. Они молчали в темноте его комнаты, будто что-то решалось, но, собственно, ничего не решалось, все было уже решено.
— Ты покажешь мне свои стихи? — спросила она.
— Откуда ты знаешь про стихи? — спросил бессмертный Шурка.
— Все говорят.
— Я никогда не покажу тебе свои стихи, потому что это не стихи.
— А что же?
— Если бы я знал! Это цифры, слова, понятия, попытки летосчислении, только не стихи, это обрывки всего, что движется и летит в мою сторону, я даже не ловлю это, а пристраиваюсь, и мы летим вместе.
Она сказала сочувственно:
— Мне кажется, ты способен очень-очень заблуждаться.
Бессмертный Шурка хотел сказать этой серьезной светлоглазой гимназистке, что ни на что другое он и не способен, но ему так не хотелось, чтобы она его осуждала. Он готов был извлечь из себя горсточку глаголов и развеять по ветру, готов был отказаться от стихов, потому что с ее появлением, возможно, все только и начиналось.
— Ты хочешь быть поэтом? — спросила она.
— Нет, я хочу стать горьким пьяницей.
— Я серьезно.
— И я серьезно, только, вероятно, есть мера, больше которой я не выпью, черта, за которую не перейду.
— Почему ты всегда говоришь со мной несерьезно? Может быть, ты не уважаешь меня?
«Дура, — хотелось сказать ему. — Конечно же, я тебя не уважаю, но я тебя люблю. Люблю до тех пор, пока ты не станешь похожа на всех других, до тех пор, пока не перестанешь относиться ко мне серьезно, потому что нет ни одного человека в мире, который относится ко мне серьезно. Зачем тебе это нужно, не знаю. Но, очевидно, ты веришь в ценности и мой духовный бред считаешь ценностью. Я не знаю, хочу ли я тебя, я мог бы жить с тобой, как сторож при портрете — охранять и смотреть. Твоя строгая красота, безукоризненные глаза взирали бы на меня с портрета, на меня, завалящего мужичонку с берданкой в руке, чтобы портрет не тронули и не украли, а я был бы горд, что сподобился такой чести и вот пригрелся рядышком, а ты взираешь. Я был бы горд знать, что вечность любит меня, и, значит, я не брошен Богом в этом мире. Я знаю свое место. Возможно, я и сам бы стал другим, нет, наверное, не стал бы, но надеялся, что стану, потому что рядом со мной идеальное. Нет, идеальное среднего рода, надо сказать — идеальная, но это идиотство; какая же она идеальная, если я ей нравлюсь? Можно сказать: мой идеал рядом со мной, но это было бы как-то уже совсем провинциально и глупо. Отказаться, что ли, от слова „идеал“, сказать „твоя красота“, но тогда версия с портретом отпадет, красота бывает разной».
— Ты очень-очень симпатичная, — сказал бессмертный Шурка.
Она взглянула на него благодарно.
Вообще-то встреча эта была, не надо отрицать, что встреча была и грозила перейти в привязанность, не надо отрицать, что вообще случаются такие встречи, которые во что-то такое переходят.
Вот она и спросила:
— Ты будешь со мной долго, да?
Он растерялся. Что значит «долго»? Всегда? Но он не знал, что такое «всегда» и будет ли он сам всегда. До вечера? Но он не знал точно, что значит «вечер» и чем он хуже или лучше дня. Его опять ставили в тупик вопросами про Время. А когда звучали такие вопросы, ему все хотелось послать к черту, потому что он не был философом, чтобы рассуждать о них отстраненно, он был просто человек, иногда задающий вопросы, и это должны быть нормальные вопросы, на которые есть ответы.
А тут его спрашивали про Время, которое, несомненно, присутствовало в его жизни и которое нельзя было ни потрогать, ни увидеть.
А может быть, Время тоже было женщиной, и тогда было бы легче, гораздо легче, его можно было бы взять в руки, в него можно было бы войти и пусть вернуться ни с чем, но быть уверенным, что оно существует.
Ничего этого он ей не сказал, «с черного хода, леди, в мою душу, только с черного хода». Но он задумался.