Вернейлем, сосредоточивалось вокруг образа Даниэля, маньяка-морфиниста, который появлялся на сцене лишь в третьем и четвертом актах; он сидел в кресле и являлся центральной фигурой эмоциональной кульминации, переходящей в драматическую сцену смерти. Эта роль и была предложена мне в фильме, но я, конечно, не сидел в кресле а был скульптором в красивой блузе, лепившим из глины полузаконченную статую обнаженной женщины. В те дни я еще не позировал Эпштейну и понятия не имел, как на самом деле работают скульпторы, но, ничтоже сумняшеся, лихо действовал большим пальцем и каким-то инструментом с проволочной головкой. У меня была прелестная и очень сценичная мастерская с верхним светом и ковровой тахтой, на которую я бросался в перерывах между работой, чтобы выкурить трубку опиума (крупным планом). Погода стояла жаркая, и я страшно выматывался, играя в повышенно мелодраматической манере под звуки рояля и скрипки, исполнявших слезоточивые отрывки из популярных мелодий.
Режиссер оказался энергичным: он неутомимо наставлял меня в каждом кадре, лихорадочно размахивая руками и пытаясь перекричать музыку. Для завершения фильма надо было отснять несколько кадров в Ле Туке, и однажды, в конце недели, мы отправились туда для натурных съемок. Я снялся в двух коротких эпизодах, окруженный толпою изумленных и восхищенных зевак, и испытал глубокое смущение, когда мне пришлось в желтом гриме выводить машину (искусство шофера не относится к числу моих достижений) из ворот отеля «Эрмитаж». В готовом фильме этот кадр длился около пяти секунд (вероятно, из-за моего явно страдальческого вида), а заднего плана на нем вообще нельзя было различить; второй же кадр, снятый в Ле Туке, являл зрителям полосу песка и купальную кабину, что с не меньшим успехом можно было снять и в Маргейте. Как бы то ни было, конец недели я провел великолепно.
Моим вторым фильмом был боевик Эдгара Уоллеса «Загадка новой булавки». Здесь я играл фантастически переодетого злодея: длинное черное пальто, черный парик, очки и фальшивые зубы, причем меня все время снимали со спины, чтобы даже самые проницательные наблюдатели из публики никоим образом не опознали во мне веселого молодого человека, которым я притворялся на всем остальном протяжении фильма. Был там еще длинный эпизод в склепе, где я сходил с ума и выяснялось, что я и до этого был маньяком. Это были еще дни немого кино, и я думал, что действительно сойду с ума, десятки раз повторяя взрывы истерического смеха, гримасы и ужимки и необычайные словесные импровизации, которых требовал от меня в этот критический момент режиссер, сам когда-то служивший актером в труппе Ирвинга.
Следующий мой фильм «Оскорбление» был сделан по пьесе Яна Фабрициуса, некоторое время с большим успехом шедшей в «Аполлоне». Это был мой первый звуковой фильм. Постановщик фильма американец Гарри Лэкмен был также художником. Он отличался очень острым чувством кадра, а его световые эффекты и сценическая композиция были превосходны, но с актерами он вел себя довольно эксцентрично. Внезапно лицо его наливалось кровью, и он начинал орать на всех — вероятно, не столько из злости, сколько из естественного желания время от времени подстегнуть ход событий. Действие фильма происходило на Востоке, и Лэкмену пришла в голову мысль показать один из эпизодов сквозь дымку тумана. Когда все было готово к съемке, десять человек принимались размахивать перед аппаратом вонючими факелами, изготовленными из какого-то отвратительного дымообразующего состава. Все мы начинали кашлять и тереть глаза, и как раз в тот момент, когда дым начинал рассеиваться, раздавался восторженный вопль Лэкмена, и операторы принимались крутить камеры. Удовольствие от долгих часов работы над «Оскорблением» еще более усугубляли толпа туземцев и животные: у нас были осел, обезьяна и несколько лошадей, на одной из которых я осторожно ездил верхом (в крупных планах) по узкой деревенской улице, построенной на студии, а поблизости стоял мой дублер, готовый вскочить на моего, горячего коня или соскочить с него (в дальних планах).
* * *
Я был очарован и устрашен своей игрой в этих трех фильмах: очарован возможностью созерцать себя со спины и в профиль, что очень занятно, но, как правило, удается лишь при визите к портному; устрашен хищными гримасами на своем лице и неистовой утрированностью походки и жестикуляции. В фильме «Добрые товарищи» я гораздо лучше понимал, что делаю, так как в течение нескольких месяцев до этого исполнял роль Иниго на сцене. Кроме того, мне нравилось работать с Виктором Сэвилом, Джесси Мэтью и Эдмундом Гвеном, да и сцены у меня были простые, легкие, приятные и хорошо отрепетированные. В этом фильме я играл коротенькую сценку с Максом Миллером. Это было одним из первых его выступлений в кино, но Миллера не пугала новая техника, и он бойко нес всевозможную отсебятину во время репетиций и съемок сцены, тогда как я никак не поспевал подавать весьма неудачные реплики, когда он останавливался перевести дух или когда ему требовалась поддержка.
В кино существует множество ненавистных мне вещей. В первую очередь — раннее вставание. Затем муки кинематографического грима, из-за которого приятная двадцатиминутная процедура, ежевечерне разрешаемая в театре, превращается на студии в хирургическую операцию, длящуюся по сорок минут каждое утро. Я ненавижу, когда меня похлопывают и пошлепывают, завивают и мажут, пока я инертно и беспомощно лежу в некоем подобии зубоврачебного кресла. Я ненавижу бесконечные часы лихорадочной работы, которая неделю, а то и больше идет в одной и той же декорации, заставленной прожекторами, завешанной проводами и наполовину размонтированной, за исключением той небольшой ее части, куда направлена камера. Я ненавижу отсутствие последовательного действия, из-за чего мне, как идиоту, приходится двадцать раз проходить по коридору с чемоданом в руке для того, чтобы войти в комнату, где я играл очень важную сцену три недели тому назад. «Погодите-ка! Вы тогда были в этом костюме? А вы не помните, галстук у вас высовывался? А носовой платок торчал из кармана? Так, правильно. Съемка!» Как я ненавижу на съемках еду, которую жар прожекторов делает еще более отвратительной! В фильме «Добрые товарищи» мы целую неделю сидели вокруг огромного стола, а над головой нашей сияло штук двадцать-тридцать электрических дуг — по две на каждого из двенадцати присутствующих, — так что еда на наших тарелках скисала через каждые полчаса и ее приходилось заменять свежей. В одной из сцен я должен был съесть кусок шоколада, но как только я начинал разворачивать его, он таял под лучами