– А, теперь ясно, что ты врешь.
– В смысле?
– Ну, это все правда, разве нет, все то, что ты говорила про маму и меня, когда я была маленькой? Я знаю, что правда.
– Ну… – Моника разводит руками и снова сжимает их. – Как бы то ни было, говорить этого не надо было. Последние три года без тебя были жуткими.
Моника вздыхает и понимает, что это правда, что она не вернется в Глостершир: там для нее все закончилось. Она не вернется на ферму, не станет там снова жить. Дженни и дети снова поселятся в доме, который в конце концов никогда не был ее домом. Она обдумывает это со странным спокойствием. Таковы факты, бесстрастные и не осложненные колебаниями: она туда не вернется.
– Жуткими, – повторяет она.
Теперь Ифа поворачивается к ней лицом.
– Правда?
– Я… Я, кажется, не могу принять верное решение, если тебя нет рядом, – говорит Моника. – Вот как с платьем, в котором я была на свадьбе. Я его купила за неделю, в панике. Знала, что юбка слишком короткая, что колени у меня выглядят ужасно, что оно мне просто не подходит. Женщина в магазине сказала, что смотрится замечательно, и мама тоже, и я хотела им верить. Но когда увидела фотографии, все думала: если бы рядом была Ифа, она бы сказала: «Не надевай это, только не это, выглядит чудовищно». Ты бы все уладила.
– Уладила бы.
– Платье было совсем никудышным.
– Да?
– Бирюзовый мокрый шелк, сетчатая юбка, рукава-фонарики.
Теперь они идут вместе домой, шагают в ногу. Моника забыла, что они с Ифой так умеют, идти безупречно в лад; у нее ни с кем больше никогда не получалось двигаться с такой точностью, словно метроном. Наверное, это достигается годами, когда ходишь вместе в школу и из школы, по магазинами и домой, к автобусу, в метро, в библиотеку.
– По описанию мрак.
– Он и был.
Ифа останавливается у калитки.
– Так ты вышла замуж в костюме крошки Бо Пип?[20]
Моника смеется. Ей хочется сказать Ифе: все, я к нему не вернусь, все кончено. Она знает, что Ифа поймет, не станет ничего спрашивать. Но еще будет время, потом.
– Да.
– Без меня.
– Без тебя.
– Что ж, – пожимает плечами Ифа, – все мы совершаем ошибки.
Моника вздыхает. Протягивает руку и касается запястья Ифы, и Ифа не одергивается.
– Да, – говорит она. – Все. И, раз уж зашел разговор…
– Что?
Моника прикусывает губу.
– Ну, мама говорит, что ей кажется…
Теперь Ифа отшатывается старым проверенным движением.
– Знаю я, что ей кажется.
– И?
– И что?
– Это правда? Ты… – Моника обнаруживает, что ей не дается слово «беременна».
Воздух вокруг колышется, отвлекая внимание, ворошит пальцами листву, и она знает, что они обе думают об одном, что перед глазами обеих стоит одна и та же больничная кровать и два человека, согнувшиеся в боксе.
– Да, – говорит Ифа, не глядя Монике в глаза.
– Ох, Ифа.
– Что значит «ох, Ифа»?
– Не знаю. Просто… ну…
Голос у нее высокий и напряженный. Она привлекает сестру к себе, привычно изумляясь тому, какая Ифа хрупкая, какой у нее мелкий скелет по-прежнему, хотя она уже взрослая, как легко кто-нибудь может сделать ей больно.
– Я… просто…
– Просто что?
Моника вскидывает руки. Ее бесит то, как щиплет глаза, как сдавливает горло.
– Будет еще один малыш! – восклицает она.
Ифа кивает. Открывает калитку и идет по дорожке к дому.
– А отец? – спрашивает Моника, идя следом. – Он… участвует, я правильно понимаю? Он юрист, да? Ну, уже что-то. Стабильная работа, хороший доход. Но я думаю, тебе надо вернуться в Лондон. Нельзя тебе его рожать в Нью-Йорке, далеко от нас. Ты могла бы пожить на Гиллертон-роуд, родить там, а потом…
– Ты спятила? – шипит Ифа, открывая входную дверь. – Я сдохну. Я в буквальном смысле прекращусь.
– Не глупи.
– Уж лучше в канаве рожать.
Моника хихикает, пока они топчутся в прихожей, снимая резиновые сапоги и кардиганы.
– Ифа…
– Лучше. Я лучше в курятнике рожу, в кошачьей коробке, где угодно.
Моника наваливается на левый, неподатливый сапог, эта нога у нее всегда была больше.
– Не могу снять, – шепчет она.
– В вагоне, – бормочет Ифа, – в сарае, в угольном подвале. Дай сюда.
Она тянет сапог.
– Давай, засранец.
Дергает сильнее, сапог слетает с чавкающим звуком, отправляя Ифу в полет спиной вперед, и она бьется головой о лампу на крюке.
– Твою мать, – говорит Ифа, потирая голову.
Из темноты грохочет материнский голос:
– Вы двое не можете потише? Тут люди спать пытаются.
Моника и Ифа пробираются по коридору в комнату, отведенную им двоим. Ифа валится на свою сторону кровати.
– Думаешь, можно умереть от усталости? – спрашивает она, уже закрыв глаза.
– Не знаю, – отвечает Моника, заползая под одеяло, – но, уверена, ты для этого сделала все возможное.
Утром Гретта и Моника пекут хлеб. Едят его в саду перед домом, мажут маслом, которое купили вчера там, где остановились заправиться. Вынесли кухонные стулья на солнце, а Клэр постелила на траву одеяло для детей. Но они на нем не сидят. Хьюи, как птичка, балансирует на стене, а Вита замоталась в покрывало, как, замечает Гретта, тот котенок из книжки.
– Ты там не запаришься? – спрашивает Гретта, усевшись на стул.
Вита щурится на нее снизу вверх, щеки у нее горят.
– Неа, – отвечает она.
Гретта пожимает плечами и прихлебывает из второй чашки чая за день. Она любит, когда чай очень горячий, почти кипяток, заваренный как следует, черный, без намека на молоко. Всегда так любила.
Все они жарятся на солнце. Когда же погода переменится? Не может же это все продлиться еще долго.
Майкл Фрэнсис и Клэр сидят рядом на траве, он обнимает ее за плечи. Хьюи, глядя в сторону суши, интересуется, где люди, почему в Ирландии так пусто? И Майкл Фрэнсис принимается рассказывать ему о голоде, о больной картошке, о тысячах и тысячах уехавших, о тех, кто взошел на корабль, уплыл и больше не возвращался. Хьюи слушает, держа в обеих руках по ломтику хлеба. Вита распевает себе под нос слово «диаспора» снова и снова, катаясь по траве в одеяле.