– Так ты, значит, влезла… – проговорил он дрожащим голосом.
Ну да, пошарила немного в твоем компе. А что? Ты спишь, что-то бормочешь во сне, а я наливаю по чуть-чуть и читаю всякие забавные штучки. Ничего особенного вроде, но если взглянуть на это с точки зрения психоанализа… – Яблонская вдруг громко икнула. – Что-то в горле пересохло… Там ничего не осталось? Жаль. Так вот если взглянуть внимательно, увидишь… как там у классика? Что Онегина душа себя невольно выражает то кратким словом, то крестом, то этим… Вопросительным крючком, вот! Я это фигурально, ну, ты понимаешь.
Мятлин в этот момент, почти не слушая пьяного бормотания, падал в бездну. Все потаенное, что было доверено этому мерзкому ящичку (а доверено было ого-го сколько!), вдруг стало достоянием другого человека, а значит, всеобщим достоянием. Проклятое железное устройство, которое он ненавидел, опять подставило ему подножку, и какую! Оставалось надеяться лишь на то, что Яблонская ничего наутро не вспомнит – обычно в таком состоянии ей отшибало память напрочь. А если вспомнит? Тогда позора не оберешься, значит, надо обеспечить амнезию беспардонной визитерше…
Открыв бар, он обнаружил граммов сто коньяку, которые тут же перекочевали в ее рюмку.
– А ты?
– Я не хочу, выпей сама. Ты же хочешь?
– Что ж, хозяин – барин… За тебя, Онегин!
Спустя минут десять она уже лыка не вязала.
– Чего так разволновался, родное сердце? Не волнуйся! Я сама такая! Я луддит, понял? Есть сейчас такие – и в Нью-Йорке, и у нас… Я тебя с ними познакомлю. Это новые луддиты, они раздолбают на фиг это железо, уничтожат все это безумие, и мы будем жить в первозданном раю, как Ева с Адамом! Хочешь жить, как Ева с Адамом?
– Конечно хочу… – говорил Мятлин, перенося легкое тельце из кресла на тахту. – Ты только змея не слушай, когда виски будет предлагать.
– Это будет сложно. Но я постараюсь… Я буду очень сильно стараться!
Надежда оправдалась – наутро Яблонская практически ничего не вспомнила. Напрасно то есть не спал до утра, перепрятывая заветные материалы в потаенные папки, расставляя пароли и помещая «под замок» информацию, раскиданную по разным ресурсам. Или все-таки не напрасно? Перед тем как заснуть, Машка пробормотала про какого-то белого мичмана, чем поставила Мятлина в тупик.
– Какой еще мичман?! – удивился он. – По-моему, это горячка у тебя белая…
Тоненькая ручка протянулась к экрану компьютера и тут же опала.
– Тебе пришли фоты.
– Что за фоты?
– С белым мичманом.
Он обнаружил много любопытного после лихого рейда Яблонской по его виртуальной территории, например реплику Жаки: «Ты чё, философ, грибов на ночь объелся? Что за хрень ты несешь?!» Пиратка Машка, оказывается, успела вступить в переписку с его тайной корреспонденткой, вдоволь над той поиздевавшись, написала кучу писем в Америку и даже успела по ходу поскандалить с заокеанскими родителями. Но все это было понятно и, в принципе, исправимо. Непонятно было послание с этим странным мичманом. Несколько фотографий запечатлели то ли бункер, то ли трюм корабля, и на всех виднелся белый силуэт, который при желании можно было счесть морским офицером в парадной форме. Мичман он был или адмирал – разглядеть не представлялось возможным, оставалось только верить подписи: «Белый мичман». Разглядывая фото, Мятлин опять почуял подергивание той самой паутинки, но кто за нее дергает – по-прежнему оставалось непонятным.
5
Несколько дней он осторожно проверял почтовые серверы, ожидая очередной каверзы. Было ощущение, что над ним насмехаются, только неясно: со злостью? по-доброму? Белая фигура на фото выглядела несколько зловеще, будто привидение. А приглядишься – нормальный мичман, наверное, участвовал в построении на палубе, торчал на жаре час или два, после чего спустился в прохладный трюм. Другой вопрос: какое отношение офицер имеет к Мятлину, который терпеть не мог армейского (или флотского) духа, по счастью, проскочив мимо срочной службы?
Однако ничего неординарного, кроме письма от Дарьи Кладезь, не пришло. Не выдержав, девушка сама написала, но Мятлин решил не отвечать. Берлин – дело мутное, а вот если Дарья набьется в гости (говорила, что мечтает посетить Петербург), хлопот не оберешься. Он уже подумывал опять отправиться на Университетскую набережную, когда пришло сообщение с текстом в черной рамке: «Умер профессор Клименко. Гражданская панихида пройдет на филологическом факультете…»
Известие огорчило. Забавный был старикан, жаль, теперь не узнаешь, что он сказал бы насчет мятлинского опуса, так и не попавшего в редакцию «Вестника».
– Извините, дружище, это не по нашей части, – возможно, изрек бы профессор. – Вы тут философию развели, а это дисциплина холодная. Мы же, филологи, люди горячие, нам живое слово подавай!
– Не такие уж философы холодные, если вспомнить Ницше…
В этом месте Клименко наверняка бы утробно захохотал, вздрагивая необъятным телом:
– Так он, дружище, никакой не философ! Он гениальный филолог, как сказал о нем Соловьев. Хотя желал быть – ни больше ни меньше – главой религиозного течения!
Чуждый лукавой дипломатии, профессор наверняка бы не выдержал и рубанул правду-матку, мол, сбежали вы, дружище, с нашего корабля! Денежек захотелось, да? Злата-серебра? Что ж, понятная страсть, только кто же, позвольте узнать, будет живое слово выискивать в море литературной серости? Кто его исследует, кто предъявит «городу и миру»?
Странно, что после смерти в мозгу зазвучали фирменные обороты Клименко: «дружище», «живое слово»… что там еще? Кажется, слово «косный», в которое он вовсе не вкладывал отрицательного смысла, скорее наоборот. «Косной цивилизацией» он называл допетровский российский мир, отличавшийся от изменчивого европейского мира, прозванного им «цивилизацией Протея». Лекции он читал страстно, его слово с кафедры уж точно было живым, а с оппонентами спорил, задорно выставив вперед длинную, как у Энгельса, бороду. Хотя комплекцией он был как Маркс и Энгельс, собранные воедино, – если бы не большой рост, его можно было счесть даже толстяком.
Спустя два дня это тело лежало в конференц-зале факультета, обложенное венками, цветами, вокруг змеились черные траурные ленты с неразборчивыми золотистыми надписями, а над гробом конечно же звучали речи. Мятлина всегда поражал этот бессмысленный жанр, в котором немалое количество живых (пока!) изрядно преуспело. Рождение, свадьба, крестины – еще нуждаются в вербальном оформлении, в этих виньетках из словес, поскольку впереди хоть какая-то перспектива. А тут что впереди? Черная земля, придавленная холодным мрамором, и процессы разложения, что тянутся годами? Тогда нужно молчать: заткнуться – и рот на замок до самого погребения. Да и после на замок: молча разошлись, повторяя про себя сакраментальное memento more, и все.
Но коллеги придерживались иного мнения, добросовестно упражняясь в красноречии. По их словам, выходило, что Иван Павлович был человек с большой буквы, отец родной всему факультету, а значит, потерю мы понесли невосполнимую – трюизм, помноженный на трюизм, хотя все вроде логично, последовательно, грамотно. Не от этого ли в ноздри вдруг ударил запах мертвечины? Волна запаха, впрочем, могла идти от гроба, до него было рукой подать. Клименко был грузным человеком, который обильно потел, шумно сморкался во время лекций, пил чай с «прихлюпом» – в общем, был какой-то навязчиво телесный, плотский, а плоть, как известно, после кончины входит в вечный круговорот материи. До поры до времени неуемная энергия профессора, его обаяние компенсировали телесное начало, теперь же перед склонившей головы публикой лежала лишь никчемная биомасса, готовая к тому самому «круговороту». «Провонял старец…» – всплыла очередная цитата, после чего Мятлин начал аккуратно выбираться из плотной толпы.