Через три дня один из хозяев соседней лавочки принес вино и пиво, а в пять пополудни явились мой кузен, Пиама и двое ее приятелей.
— К вечеру все будет готово, — заверил он меня.
— Мне нужно уйти…
— Иди, ты нам совершенно не нужен, — сказала Пиама.
— Ла бель роман! — отозвался я.
Внизу я купил несколько книжонок, которые можно было бы назвать вожделением мальчишки: мужественные наездники на великолепных конях размахивали мечами или потрясали копьями, ладные красотки с лассо и луками, героини занятных садомазохистских комиксов, — единственное классическое искусство, еще сохранившееся в Риме, — и зашел в зал, где пол был устлан толстым слоем опилок, а посетителям, сидевшим на деревянных стульях за непокрытыми деревянными столами, подавали только вино. Я заказал пол-литра вина и сел на улице, рядом со знакомым пенсионером. Я всегда думал, что хорошо быть пенсионером: ни в чем не участвуешь, никакой ответственности не несешь, сидишь себе утречком в кафе, попиваешь кофе с булочкой, просматриваешь щадящую газетку. Но пенсионеры в Риме не производили впечатления людей, довольных жизнью.
На мостовой, на черных гладких базальтовых булыжниках, валялись куски моркови и капустные листья, а напротив нас возвышалась стена римского дома, коричневато-желтая, облупленная, цвета меда, в котором утонули пчелы, ульи и сам пасечник.
Мои руки пахли ржавчиной водопровода. Я смочил их вином, и пенсионеры, которые прежде не обращали на меня внимания, теперь изумленно наблюдали за моими движениями, будто застали в разгаре таинственного ритуала. Я погрузился в солнце и вино, когда неожиданно явились безумный трубач и его убогий оркестрик — все в потрепанных длиннющих колпаках Пульчинеллы — и подняли адский шум, немилосердно фальшивя да в придачу тяжело и вульгарно приплясывая.
— Вы только посмотрите на этих паразитов, — обратился ко мне мой пенсионер. — Я всю жизнь вкалывал, с тринадцати с половиной лет работал, а эти шуты… (он произнес слова, которых я не знал).
Я вспомнил свои вечерние прогулки по Большому каналу в Венеции. Я сидел на носу лодки, мимо проплывали дома и дворцы, лишь в немногих горел свет, одинокие желтые блестки. Высокие причальные тумбы пирса, к которым привязывали лодки и гондолы, были разрисованы синими и красными спиралями, напоминавшими леденцы моего детства и бандерильи пикадоров, и все эти нездешние вещи смущали душу сладкой истомой.
Нехорошо быть пенсионером в Венеции.
Музыканты наконец ушли. Я продолжал пить. Вернувшись к себе в комнату, я обнаружил две вазы с цветами, два стула — один даже красивый — и небольшой пуфик, обитый розовым шелком. Три матраса были сложены один на другом и покрыты чем-то напоминавшим огромный белый шарф.
Пиама легонько тронула мою руку, а один из ее приятелей что-то быстро сказал ей по-итальянски.
— Все станут смеяться надо мной… — объяснил я им.
— Бедненький мой! Все будет в порядке! — ответила Пиама с той неоспоримой убежденностью, какая звучит в голосе женщины, когда ей что-нибудь нравится.
Я отправился в захламленный старьем и газетами туалет, а когда вышел, комната была накалена, прямо-таки гудела от гостей. Меня представляли дамам и господам, я пожимал руки: два подвыпивших ирландца, апатичный сонный американец, француз с кисло поджатыми губами, беременная женщина, маленький худой итальянец с пронзительными умными глазами (его я избрал голосом своей совести в этом лукавом действе, разыгрывавшемся вокруг моего «Зорзо»), его красавица жена и молодой англичанин со спокойным белым лицом.
Я начал с высказывания Макиавелли о том, что у многих прославленных людей обстоятельства рождения были темны, а детство — убого, или отец их был такой ничтожной личностью, что они объявляли себя сыновьями Юпитера либо другого бога. Когда я окончил цитату, в моей немногочисленной публике ощущалось волнение. Может быть, услышав о мнимом отце в древнем причудливом одеянии, каждый задумался о себе.
Если бы я умел читать вслух, если бы лучше владел итальянским и чувствовал себя свободнее, возможно, впечатления, произведенного этой вступительной фразой, было бы достаточно, чтобы удержать внимание слушателей в течение получаса. Мне это не удалось, и все-таки по окончании чтения — герой умер, и гондола несет его тело к острову смерти — воцарилось недолгое молчание, прерванное аплодисментами.
Я не глядел в тот угол, из которого доносились самые громкие хлопки. Я искал Карло, итальянца с проницательным взглядом, но на прежнем месте его не было. Наконец я увидел, что он тоже аплодирует, раскрасневшийся и взволнованный. Публике понравился истерический нарциссизм рассказа. Я стал героем дня.
Потом все ужасно проголодались после всего выпитого и говоренного, и итальянец с проницательным взглядом, Карло, предложил пойти поужинать.
Я был возбужден и говорил чересчур громко, мой голос отражался эхом от стен и терзал слух. Родственник, довольный и по-отечески снисходительный, подвел ко мне певца римской оперы. Это воистину была жаркая и бодрящая римская ночь.
— Вы — тенор! Как это чудесно — быть оперным тенором! — сразу воодушевился я. — Уже сколько лет я размышляю о Доне Оттавио. Он портит оперу из-за неверно понятой традиции исполнения. Первыми, кто полюбил «Дон Жуана», были романтики, и они не приняли Дона Оттавио, поскольку тот слишком напоминал их самих — тот же аристократ Вертер, смущенный и чувствительный. Его любовь слагалась из робости, вздохов, религиозных экстазов и самобичеваний — ну в точности, как их любовь, но они хоть намекали на сходство между собой и несчастным героем. Я считаю, что его надо петь и представлять юношей, нечто вроде возвышенной версии Керубино…
— Слушай, слушай, — внушал певец своей жене, за спиной которой пытался укрыться. Жена оперного тенора была школьной учительницей физики и химии.
— Физика и химия! Я считаю, что необходимо ввести преподавание эйнштейновской космогонии в самом раннем возрасте — только так Вселенная сможет затвориться, и звезды вновь обретут свое место на небесном своде, и зазвучит музыка Божественных сефирот.
Тут ко мне подошел Карло.
— В рассказе много незрелого (много?! — хотелось мне возразить), но что мне в нем понравилось, так это тоска по славе, жажда обрести бессмертие в искусстве, которой вы щедро наделили своего Зорзо. Странно, что об этой жажде забывают, и все, что рассказывают о нем, звучит анахронизмом, как скучный урок о героях Эллады.
После ужина мы отправились в ночной клуб. Я почти все время танцевал с женой проницательного итальянца. Она что-то заметила по поводу моего коралла, и я объяснил ей его значение, повторив слова Камилио. Я был совершенно пьян, и, когда меня заносило в танце, она бдительно и деловито отстраняла мои руки. Под влиянием одной из мелодий ее северное, светлое и замкнутое лицо засияло новым, необычайно соблазнительным очарованьем.
Молодой англичанин в танцах не участвовал. Он пил, и улыбался сам себе, и что-то чертил на салфетке. За тем же столиком сидела беременная женщина, и я успел подойти к ней и заметить, что в случае рождения сына ей следует назвать его Америго, дабы поставить на место всех этих американцев, когда он отправится посетить их страну.