* Самое экзотическое зрелище, которое мне доводилось видеть в Южной Америке, — бразильская самба. Это вид танцевальной эпидемии. Появляется человек с барабаном, за ним — другой, пятый, двадцатый. Если нет барабана, в ход идут кастрюли, ладони, собственный живот. Когда музыка достигает не ясной для постороннего, но очевидной для участников кульминации, неожиданно взрывается танец. В круг выскакивают танцоры. Сохраняя торс неподвижным, они в отчаянном нечеловеческом темпе выделывают ногами нечто немыслимое, а потому и неописуемое.
* Наиболее увлекательная достопримечательность другой Америки — базары. Что и понятно: чем беднее страна, тем богаче ее рынки — отсталая экономика не терпит посредников. Самые необычные базары Латинской Америки — в Перу, где тюками продают листья коки. Без нее в этих высокогорных краях жизнь невозможна. Накупив дешевого и легального наркотика, я жевал эти листья без устали, как корова. Однако результаты себя не оправдали — «Перцовка» лучше.
* В харчевнях того же Перу подают и самые странные блюда — вяленые потроха ламы, жареных морских свинок, варенье из помидоров. Но главное — картошку. Тут можно попробовать картофель всех видов и размеров — есть с голову ребенка. А есть — с козий горох. В Андах, на родине этого бесценного корнеплода, выращивают двести сортов. Но к столу подают не больше пятидесяти. Однако при всем разнообразии тут никто, похоже, не знает, что будет, если эту самую картошку подать обжигающе горячей с маслом и укропом. Не знают и вряд ли узнают, потому что я увез эту тайну обратно в Нью-Йорк.
Опущенными звеньями
Когда вы почувствовали себя писателем?
В Америке. Здесь это слово произносится без того придыхания, которое долго мешало мне так называть себя. Писатель — это прежде всего тот, кто умеет вязать слова. Даже не выбирать их, а соединять в том порядке, который кажется естественным, но не является им. Новое рождается в грамматических потугах. Пользуясь готовыми структурами, скажем — идиомами, автор, как кукушка, подкладывает свое в чужое гнездо. Это чисто техническое определение помогает отвлечься от всего того, что связано не с ремеслом, а с душой.
Что значат для вас книги?
Чтение — сродни жизни в том, что не имеет служебного смысла (иначе это — работа). Больше всего я люблю читать то, что не похоже на мои опусы. Всегда с завистью относился к богатому воображению — Борхес, Лем, Павич, Пелевин. Придумать новое безумно трудно. Обычно фантазию заменяют фабульной суетой, поэтому в последние годы мне все реже удается найти нечто по-настоящему оригинальное. Теперь я чаще перечитываю, чем читаю. Со временем обнаружилась странная закономерность: в конце года тянет к антикам (больше всего люблю Аристофана у греков, Грация у римлян), в начале года — китайцы (особеннно Лао-цзе и Чжуан-цзе, которых я прочел во всех мыслимых переводах). В середине года книгу подсказывает случай — фильм, выставка, поиск нужной цитаты. Дождавшись резонирующей книги, я обкладываюсь критикой, биографиями, справочниками и выбиваю из текста все удовольствие, которое тот может дать. Пожалуй, это самые счастливые дни. Я лелею надежду написать в старости том «Мои книги», в которую войдет история отношений автора с его библиотекой.
Как вы относитесь к критике?
Нет такой критики, к которой бы я не прислушивался. Важно все, что тебе могут сказать другие, именно потому, что они другие. Писатель неизбежно страдает авторской глухотой. Эхо того, что он хотел сказать, мешает ему услышать то, что сказалось. Обидно только, когда не понимают заданных книгой правил игры. Например, одни критики упрекали моего «Довлатова и окрестности» за «Довлатова», а другие за «окрестности», игнорируя цель опуса — скрестить «филологию» с «романом» так, чтобы одно прорастало сквозь другое. Именно поэтому я так часто говорю о жанре. Мне кажется, что он дает концептуальную раму, которая организует содержание и обусловливает читательские ожидания. Впрочем, я понимаю, что жанр — мое дело, которое может быть малоинтересно другим. В любом случае интереснее всего мне читать о себе то, о чем я не подозревал.
Как появляется стиль?
В молодости, в эпоху соавторства с Петром Вайлем, мы создали весьма заразительный стиль. Его главной особенностью было необычное соединение вполне серьезных, и даже научных, рассуждений с юмором. Используя эту граничащую с хулиганством свободу, мы сочинили несколько книг, вошедших в оборот. Том «60-е. Мир советского человека» стал почти стандартным источником для историков, «Родная речь» вошла в состав школьного и вузовского образования, «Русская кухня в изгнании» — популярное кулинарное пособие. Наверное, стилевая инерция этих сочинений оказала влияние на новое поколение журнальных авторов. Во всяком случае, встречаясь со «стебом» (как называют модную в России развязную манеру), я часто думаю, что пришла пора расплачиваться за грехи юности. То, что я пишу после сорока, по-моему, труднее копировать. Надеюсь, что это так. Ведь эпигоны не учатся, а воруют и утрируют.
Что для вас значит стиль?
Стиль — не только личная, но и историческая проблема, восходящая, как все в западной литературе, к античности. Одни писатели той поры придерживались «аттикизма», другие — «азианизма». Говоря по-нашему, это либо классически простая, либо орнаментальная проза. Зрелая литература выбирает себе образцы более или менее сознательно. Так, Михаил Кузьмин пытался возродить «аттический» стиль Пушкина, пока его современник Юрий Олеша писал густую метафорическую прозу «азианизма». Идеал, понятно, синтез, продиктованный чувством соразмерности, позволяющий избежать обоих опасностей. Простота чревата плоскостью, сложность — декоративностью. Обычно авторы (и я в том числе) начинают со второго, мечтая о первом. В молодости меня, скажем, соблазняли грамматические ухищрения лаконизма у Тацита. Я с наслаждением пробирался сквозь лес его сложноподчиненных предложений, которым славянские языки могут подражать с большим успехом, чем остальные. Избавляясь от этого стиля, я открыл радости деепричастных оборотов, сочинительных союзов, а главное — прилагательных, способных исподволь менять смысл минимальным и вкрадчивым воздействием. Сегодня (но не завтра) такая — тормозящая читателя — манера кажется мне созвучной эпохе как раз потому, что торопливый дух нашего времени мешает нам останавливаться. Беда в том, что, как только стиль становится твоим, он оборачивается монотонностью, и все надо начинать сначала.
Роль красоты в литературе?
Не всякий писатель хочет показывать мир красивым, я хочу. Искусство вовсе не обязательно приносит людям радость, но мне хотелось бы именно этого. Возможно, здесь сказываются мои личные недостатки («дефицит чувства драмы», как писал Довлатов) и пережитки родной культуры, от которых я стремлюсь избавиться. Россия ведь страна, где любят унижать и унижаться. При чем тут мир? Как закат, трава или снежинки участвуют в этой душераздирающей забаве? Даже когда жизнь ужасна, мир прекрасен. Я не вижу здесь противоречия и пишу только о том, что люблю, чем наслаждаюсь, чем хочу угостить.