Этот ритм – или балет – был столь же безмятежен, сколь и беззвучен. Спустя несколько секунд Эдуард замирал, целиком отдаваясь умиротворенному созерцанию. Что-то исходило от этого неутомимого и безмолвного барабанщика – то ли призрак звука, то ли виноватое извинение за отсутствие звука, то ли неизъяснимый призыв.
Он с шумным хрустом прошел по гравиевой дорожке. Разглядел в окне тетушку Отти, нагнувшуюся к лампе, к светлому кругу от лампы; на ее груди, как всегда, болталась зажигалка на бархатной ленточке. Она занималась вышиванием. До сих пор он не знал за ней этого увлечения – переплетать шелковые нити на полотне, в тишине. Он обогнул дом и нарочито шумно отворил дверь, громко назвавшись. Когда он зашел в гостиную, лампа «Карсель» на столе была погашена, а тетушка Отти ворошила кочергой угли в камине.
– Это я, – сказал он.
Тетушка Отти хмыкнула в знак того, что нынче день молчания и, встав на колени, подбросила полено в огонь. Эдуард подошел, расцеловал ее в обе щеки, семь раз. Тетка поднялась и жестом изобразила, как она держит чайник в правой руке и наливает кипяток в чашку, которую держит в левой. Эдуард кивнул. Тетка отправилась в кухню.
Он подкрался к столу с потушенной лампой, ничего не обнаружил, приподнял накидку на стуле и нашел под ней пяльцы. Чутко прислушиваясь к звукам в кухне, он перевернул их, взглянул на вышивку и испытал шок: тетушка Отти вышивала четырех хищных птиц свирепого вида, пожирающих крошечное человеческое существо, не то ребенка, не то карлика. На заднем плане были изображены плакучая ива, охотничий пес и псарня на берегу довольно широкой реки.
На следующий день, день разговоров, они отправились в Орлеан, чтобы сделать покупки и встретить на вокзале Лоранс.
После ужина, который в «Аннетьере» подавали в семь вечера, ему удалось сбежать, оставив тетку, Лоранс и миссис Ди: пускай наговорятся впрок перед завтрашним «немым» днем. Тетка стояла, напевая, на опушке леса Сен-Дие; она подняла голову, увенчанную монументальным пылающим шиньоном, и, обратив к небу свое старое лицо с обвисшими брылями и разинутым ртом, верно, ожидала, когда в него посыплются сверху соколы, пустельги, скопы, орлы, ястребы, осоеды и сарычи.
Он остался в одиночестве на берегу канала, расширяющего воды реки Коссон. Обогнул замок. Дошел до пруда Добряков. Лег на плотине у воды. Опустил голову на траву. Небо над ним мрачнело. Близилась гроза. Все вокруг вздрогнуло. Мелкие волны плескались у края плотины. Водяной паучок на своих волшебных ножках прибежал поздороваться с Эдуардом, ускользнул, вернулся назад. Волны стали чуть выше, паучок ловко танцевал на их гребнях. Учитель во весь голос созывал детей:
– Ребята, выходите из воды! Выходите скорее!
Внезапно небо налилось густой тьмой, черной, как ночь, как блестящие осколки брикета, который разбивают на части в угольном ведерке. Дети завопили. Там, где песчаный берег круто обрывался в воду, где море всего час назад, когда ученики младших классов лицея Мишле вышли из автобуса, привезшего их из Парижа на этот узкий нормандский пляж, неслышно умирало между блестящими камешками, теперь вздувшиеся волны свирепо били в спину, в живот, в голову маленьких купальщиков, которые соскальзывали обратно в воду, едва коснувшись рукой или ногой прибрежной гальки или скал.
Гребни волн пожелтели. Пена, венчавшая ряды водяных валов, сверкала, как хищные зубы, на фоне черного неба. И эти валы пожирали детские тела.
Большинству детей все же удалось выбраться на сушу; они хныкали, жались к учителю, как затравленные зверьки, со всех ног бежали к автобусу. Но учитель внезапно растолкал сбившихся вокруг ребят и испуганно простер руку к морю. Он указывал на маленькую кричавшую фигурку. Белое тельце в воде махало руками, то и дело скрывалось под водой. Едва оно выныривало на поверхность, как следующая волна безжалостно накрывала его. Восьмилетний Эдуард Фурфоз в оцепенении стоял рядом с учителем. Он еще улыбался, он смотрел в ту сторону: это была Флора. Море жестоко играло с ее почти оголенным телом в розовых трусиках, с черной намокшей косой, швыряло ее вверх-вниз, у него на глазах, в шестидесяти метрах от берега, как жалкую игрушку. Он бросился к ней. Учитель удержал его.
Ревущие волны поднимались все выше, с яростным грохотом разбивались о берег. Учитель схватил его за руку, рванул к себе и хлестнул по лицу. Едва он собрался дать ему вторую пощечину, как поскользнулся и с размаху сел на мокрую гальку. Воспользовавшись этим, Эдуард вырвался и съехал по крутому склону к воде, с криком:
– Флора! Флора!
Ее тело, извивавшееся, как червячок, постепенно приближалось к обрывистому берегу. Теперь гигантские волны, вздымавшиеся все выше, кипящие бешеной пеной, уже не достигали его. Эдуард подбежал к ней, поскользнулся, упал прямо на нее, вцепился в нее. И вдруг почувствовал, что тело девочки вяло обвисло у него в руках. Он закричал:
– Флора, не притворяйся, что спишь! Ты не спишь! Ты не спишь!
Но тут ее снова унесла отхлынувшая волна. Он стоял на четвереньках. Успел поймать ее за волосы, потянул за косу, с трудом поднялся на ноги, и вдруг его опрокинул новый гигантский вал. Он задыхался. Ему никак не удавалось держать голову над водой, когда налетала очередная волна. Он думал только об одном: всякий раз как ослабевал напор воды, он старался высунуть голову наружу и глотнуть воздуха. Его пальцы по-прежнему судорожно сжимали ее волосы. Он пытался выбраться на берег. Но склон был слишком крутым, чтобы передвигаться и одновременно дышать, а взбесившаяся вода слишком часто захлестывала его с головой. Галька уходила из-под ног, больно била по щиколоткам. Налетела новая волна, рухнула на него, затопила с головой. Он потерял сознание.
Очнулся он, лежа возле колеса автобуса, закутанный в пиджак учителя; учитель нажимал ему на грудь и вдыхал воздух в рот. Учитель сказал:
– Слава богу, жив.
Он почувствовал, как чья-то рука силой разжимает ему пальцы. Разжимает с трудом, один за другим. Наконец его кулак раскрылся. Он увидел на ладони обрывки черных волос и голубую заколку, к которой тоже прилипли обрывки волос. И почувствовал невыносимую боль, невыносимое одиночество. Словно целый океан внезапно отхлынул от его тела единой гигантской волной. Он снова провалился в небытие.
Его отвезли в Антверпен. Он пролежал в больнице пять месяцев. Постепенно снова научился говорить. Совершенно ничего не помнил. Забыл Париж, забыл Шамбор, забыл Этрету.[88]Сестра его отца, Оттилия Фурфоз, сочла, что ее присутствие рискует нарушить с таким трудом обретенное душевное равновесие. Он никогда не говорил о Флоре ни с родителями, ни с братьями и сестрами, ни с врачами. Только временами смутно вспоминалось ему тело, беспомощно болтавшееся на волнах, подобно игрушке, сломанной безжалостным морем, выброшенной морем, вынесенной морем на хрупкую границу между выдохшейся волной и серой прибрежной галькой, рядом с белым рыбьим позвонком, рядом с красно-белой морской звездой, рядом с перышком белой чайки, рядом с водорослью…