небось, верить не станут, как мы им скажем, – проговорил Лычка, – что в царских дворцах были, все святыни московские обошли. Ляхов больше звания не осталось. Небось, и к нам ноне приказчика ляшского не пришлют. Хоть и крутенек Дрон, а все свой, не еретик бесов.
– Ну, а ты, Михайла? – спросил Невежка. – Пойдешь, что ли, с нами али как?
– Нет, Невежка, отстал я от холопьей доли. И на вас диву даюсь, что вы добром в петлю лезете.
– А как быть-то? – спросил Нефёд. – Чай, добром не пойдем, силой приведут, да еще всыплют горячих.
– Да ведь еще когда поймают, – проговорил Михайла.
– А покуда поймают, – прибавил Лычка, – баб наших выпорют. Тебе-то ништо, бобыль ты. А у нас, поди, семьи.
– Ну, а ты, Савёлка, по тебе, чай, дети не плачут? – сказал Михайла. – Чего тебе-то в петлю лезть? Дрон-то ваш почище Семейки. Да и княгиня круче князя. Поедом вас съедят.
Савёлка развел руками, но не придумал, что ответить.
– Эх, Михайла, проговорил Невежка. Не понять тебе наших делов. Как мы полагали, что про всех воля будет, и мы за Иван Исаичем шли, а как не вышло, что будешь делать? От своего гнезда никуда не уйдешь. Родимая земля, она человека держит. Корень в ей, не оторвешь. Полынь, и та без корня не живет. А ты, бог с тобой, что перекати-поле. Нам с тобой не по пути. Михайла задумался, покачал головой, но спорить больше не стал.
Не прошло и нескольких дней, как по всей Москве, и в Китай-городе, и в Белом, весело застучали топоры и молотки, завизжали пилы. Те, кто хотел строиться на прежних местах, спешно расчищали их от мусора и обгорелых обломков. По всем дорогам тянулись возы с бревнами, досками, всевозможными продовольственными припасами. Торговцы разбивали палатки, ларьки, ставили лотки, пока не построятся постоянные лавки и торговые ряды. Везде виднелись оживленные лица, слышались оживленные голоса. Все были заняты неустанной работой. Через несколько недель нельзя было узнать унылого, тонувшего в грязи пожарища. Бодрящий дух свежего леса сменил трупный смрад гниения, пропитавший Москву. На месте беспорядочно торчавших обугленных пней, наполненных золой и головнями рытвин и ям чудом воскресали улицы новеньких, весело желтевших, точно пропитанных солнцем новых срубов, тянулись новые желтые заборы.
Плотники сколачивали срубы, столяры делали двери, рамы с резными наличниками, украшали крылечки головами причудливых коньков, печники, перемазанные глиной, клали печи. Разоренная усадьба Пожарского тоже ожила и помолодела. Ее уже обнесли свежим тыном, по большому двору среди строительных работников сновали дворовые, пытавшиеся разобрать, что сохранилось среди развалин боярского дома и надворных построек. Михайла не бывал у князя Пожарского после того разговора, какой у него был с князем. Вот к Карпу Лукичу и Патрикею Назарычу он заходил не один раз. Они ласково зазывали его к себе. Маланья по-старому жила у них, но Михайле казалось, что она что-то невеселая. Ванюшка ее был здоров и весел. Она еле узнала его, так он вырос за то время, что она пробыла в Кремле. Но Маланью он почти совсем забыл, называл мамкой Мавру Никитичну и тятькой Карпа Лукича. Маланью это обижало, точно у нее не стало и последнего сына. Хозяева были с ней ласковы, но ей казалось, что она точно мешает им, и она опять стала подумывать уйти в Дурасово.
У Карпа Лукича и Патрикея Назарыча было теперь дела поверх головы. Патрикея Назарыча Михайла еле узнал. После пожара он так постарел, что Михайла не думал и в живых его застать, а когда ожила Москва, он точно десятка два лет с костей скинул. Первый же раз, как Михайла пришел к Карпу Лукичу, он увидел рядом с его избой новый просторный сруб, у которого копошился Патрикей Назарыч.
– Твой, что ли? – спросил Михайла.
– Мой, – ответил Патрикей и весь засветился. – Спасибо куму, помог. Всё в своем углу доживать будем, – прибавил он, оглянувшись на Лукерью.
Но глаза его глядели так, что, видимо, он говорил это по привычке, а на самом деле ему не доживать хотелось, а снова жить и дела вести.
Целые дни оба хозяина пропадали в Китай-городе, где ставили лавки тоже рядом. Им хотелось и жить рядом, и торговать поблизости. Не забывали они и тех обещаний, какие московские посадские дали Козьме Минычу Сухорукому, положившему столько сил и труда на сбор и устройство народного ополчения. Правда, сейчас им было бы трудно сразу выплатить ему такой крупный капитал, на какой он мог рассчитывать. Но отказываться от своего слова они тоже не собирались. Они считали, что надо уладить все полюбовно, и они уверены были, что это им удастся.
Как только прошли первые суматошные дни после освобождения Москвы, Карп Лукич и Патрикей Назарыч пошли к Козьме Минычу, уже перешедшему жить на ставки в Белый город, по близости от князя Пожарского. Козьма Миныч радостно встретил своих старых знакомцев и стал их расспрашивать, сильно ли их разорил пожар и смогут ли они вновь наладить дела.
– Наладим, Козьма Миныч, как не не наладить, – отвечал Карп Лукич. – Мы теперь все словно живой воды хлебнули. Ничего не боимся. Коли Москва воскресла, неужто наши лавочки не оживеют. Мы вот с тобой пришли поговорить, Козьма Миныч. Как было сказано, так мы и выполним. Только, как ты человек толковый, так ты, ведомо, сам понимаешь, что по нонешним временам выплатить тебе сразу такой капитал нам не по силам будет…
– Про какой ты капитал поминаешь, Карп Лукич? Неужто ты помышляешь, что я с вас вправду вдесятеро возьму против того, что я на ополченье внес? Не я один внес, многие в те дни вносили, иные и больше моего. И никто, небось, не то что вдесятеро не требует, а и свой-то вклад назад и не помышляет брать. С чего же я стану вас обирать? Не статочное то дело.
– Зачем обирать, Козьма Миныч, а и так не гоже. Сам ты ведаешь, у нас, в торговом быту, слов на ветер не кидают. Никто нас не неволил, сами охотой обещались, стало быть, надобно сполнять.
– Кабы я на то ответ дал, – возразил Козьма Миныч, – сказал, что слово ваше принимаю, тогда дело иное. А я ведь и не помышлял о том. Но коли вы по сие время о том памятуете, так я от вашей помочи не отрекаюсь. Вклад мой за долг отнюдь не почитаю, но как у меня и впрямь казны ноне вовсе нет, так я вот о чем с вами говорить хотел. Когда