них разгоралось чувство гордости, что и они были, так или иначе, причастны к мыслям и делам тех, кого стали называть "декабристами"…
Фролов не мог сдержать слез, когда одряхлевший Матвей Муравьев-Апостол попросил его сохранить письмо своего младшего брата Сергея, которое тот написал перед тем, как его вздернули на виселицу вместе с пятью другими руководителями восстания.
Радовали старого Фролова и частые визиты многочисленных членов его разросшегося семейства. Сын Николай уже давно был женат на дочери крупного правительственного чиновника; их шестой сын Гавриил родился в 1881 году. Фролов обожал своих внуков и внучек, особенно, Анечку, которая, как писал Саша Манганари, была "прелестным, очаровательным ребенком, испорченным всеми, кто ее знал…"
Семья давно уже стала для Фролова самым главным в его жизни. Он понимал, что, в сущности, он самый обыкновенный человек, что он не оставит после себя книг, которые бы могли прочесть потомки, как то сделает Завалишин или другие. Но он видел, что его любили те, кто был вокруг, и это для него много значило.
Весна, 1885.
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
Здоровье Фролова стало резко ухудшаться почти сразу после того, как в 1879 году они с Евдокией окончательно переехали в Москву из Сергиева Посада. Возможно, сырость в доме старшего сына, где они остановились, повлияла на то, что открылись старые раны и язвы от давних кандалов и цепей. А вскоре он перенес удар, после которого наступили частичный паралич и слепота, и жить он стал тогда, главным образом, прошлым.
Он сидел, неподвижный, в кресле возле окна, вспоминая былую жизнь. И когда думал о сыновьях — Николай и Петр к 1884 году стали полковниками, — чувствовал, что прожил не зря. Молодые люди продолжили семейные традиции, их не запятнала его причастность к движению декабристов. Жаль, что его собственный отец никогда не узнает об этом.
К концу апреля 1885 года здоровье Фролова стало еще хуже. У него произошло сужение дыхательного горла, ему не хватало воздуха. Жена и остальные члены семьи видели, как отчаянно борется он против полного паралича дыхательных путей, как все его тело содрогается в конвульсиях. Евдокия молила Бога избавить мужа от мучений, но знала, что он так просто не сдастся.
Это была последняя жизненная битва старого декабриста. Он сражался со смертью так же упорно и смело, как бился за жизнь. К утру 6 мая 1885 года стало ясно, что он проиграл сражение. Родные и друзья начали съезжаться к нему в дом.
Фролов лежал на постели в углу комнаты. Евдокия, не оставлявшая его ни на минуту, сидела у изголовья. Глядя на исхудавшее тело, покрытое одеялом, она прошептала дочери Надежде, которая была тут же со своим шестнадцатилетним Сашей, что бедный "Душа" весит сейчас меньше, чем когда вышел из Петропавловской крепости.
Фролов снова закашлялся. Евдокия приподняла его за исхудавшие плечи, поднесла стакан воды. Он пробовал пить, но не мог. Кашель сотрясал его. Когда прошел и этот приступ, он в изнеможении упал на подушки. Евдокия отерла пот с его лба.
Сознание еще не оставило его, он пытался что-то произнести… Позднее окончательно сдало сердце, дыхание остановилось, и на лице Фролова появилось выражение полного покоя.
После восьмидесяти одного года борьбы он наконец сдался.
"У него была мятежная душа, у моего прекрасного сокола, — так говорила впоследствии Евдокия своим многочисленным внукам. — Бунтарем он жил и бунтарем умер".
Глава шестнадцатая
"ПОДЪЕМ! ПОДЪЕМ!"
Крик эхом разнесся по коридорам тюрьмы в шесть утра, в понедельник 8 сентября, и вслед за ним раздалось щелканье дверных "кормушек". Я встал, чувствуя себя одеревенелым, заправил постель. Болела спина от жесткого тюфяка.
— Наверное, на этой неделе будет внезапная проверка, — сказал Стас, начиная ходить по камере. — Нужно, чтобы везде была чистота. На полках, на подоконнике. Ни одной пылинки. Они всегда начинают проверять оттуда. Если увидят, что там и на перекладинах кровати порядок, решат, что все в полном ажуре…
У Стаса было чисто российское отношение ко всяческим правилам: они существуют для того, чтобы их обходить. Впрочем, у него была и прямая причина не жалеть, чтобы начальство осматривало его койку: под ней, в холодке, он хранил в банке с водой полкило сливочного масла и в двух коробочках немного лука и чеснока. А под матрацем "утюжил" свои брюки, в которых являлся на допросы.
Он показал на тряпку, валявшуюся у дверей. Я поднял было эту дурно пахнущую рвань и хотел встряхнуть, нов это время хлопнула "кормушка", показалось лицо надзирателя. Он вручил нам кружки и по нескольку кусков грубой туалетной бумаги светло-коричневого цвета. Пипифакс — здесь это привилегия, которой советские тюремщики зачастую лишают заключенных, чтобы лишний раз унизить их. Женщинам лишь изредка выдают санитарные пакеты.
Через несколько минут появился "резчик". Мы со Стасом протянули ему куски колбасы и затвердевшего сыра, что лежали у нас на полках, он аккуратно отрезал ножом несколько кусочков.
Утренний ритуал был окончен. Я повалился на койку в надежде подремать хоть немного до восьми, когда нам принесут кашу. Но внезапно металлическая дверь раскрылась и в камеру вошел некто приземистый и коренастый в сопровождении двух надзирателей.
— Начальство, — прошептал Стас.
Мы вскочили с мест, заложили руки за спину, как того требуют правила.
Вошедший пожелал нам доброго утра, потом, повернувшись ко мне, сказал, что его зовут Петренко Александр Митрофанович и что он начальник Лефортовской тюрьмы.
— Вот, только что прибыл из отпуска, — сказал он, как будто извиняясь. — А то бы давно зашел повидать вас. Как поживаете? Есть жалобы?
Я не сразу сообразил, что ответить этому пожилому человеку в коричневой куртке военного образца, задающему такие странные вопросы, и молча смотрел на него. Судя по выражению лица, он не шутил. Я решил поверить ему.
— Хотел бы больше времени на прогулку, — сказал я.
— Сколько?
— Два часа вместо одного.
— Как насчет трех?
— Тоже неплохо.
Петренко повернулся к сопровождавшим его.
— Проследите, чтобы у этих двух заключенных прогулка продолжалась три часа.
Надзиратели послушно кивнули.
— Что-нибудь еще?
Петренко снова обращался ко мне.
— Меня беспокоит геморрой.
— Я подумаю, чем можно помочь.
С этими словами он попрощался, и все трое вышли.
Что скрывалось за этой неожиданной заботливостью тюремного начальства? Лефортово никогда не отличалось мягкосердечием по отношению к своим обитателям. Я знал из того, что мне приходилось читать, что в не столь еще далекие сталинские времена новичков-заключенных сажали здесь в тесные жарконатопленные "ящики", где нельзя было даже вытянуть ноги. Некоторых же, наиболее "трудных", наоборот помещали в холодные неосвещенные