Буднично сказал, запросто. Словно выбрал удочку, с какой пойдёт на зорьке по плотву.
Если англичане и французы двигались, как варёные, и вообще напоминали лениво болтающиеся в остывшем бульоне клёцки, то Риббентроп со своей бандой влетел, как гоночный «феррари» в коровник.
Он сверкал запонками и зубами, чеканил шаг и речь, льстил, расточал, обещал и заверял. Про таких моя бабушка говаривала: «В заднице живые сороки скачут». У Риббентропа счёт шёл на часы. Вернуться в Берлин с пустыми руками он не мог. Ни по личным соображениям – фюрер бы с него три шкуры снял, ни ввиду ближайшего будущего, уже бесповоротно подставленного «юнкерсам» и «хейнкелям». А мы…
Дипломатия дипломатией, но когда мы оказались с полномочными эмиссарами Рейха под одним потолком, внутри одних стен, мне стало чудиться, будто мы в чумном бараке. Хотелось дышать пореже и помельче, а лучше бы вообще не впускать воздух в лёгкие. Не ровён час, подхватишь.
И похоже, такое чувство было не у меня одного, потому что даже стальной Коба под конец сорвался. Подписи уже были поставлены, когда на суетливом импровизированном банкете он, поднимая бокал, вроде бы с обычной своей неторопливостью и невозмутимостью сказал: «Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера, и поэтому хочу выпить за его здоровье». Ах, красава, с невольным восхищением подумал я. Сумел найти формулировку и не вызывающе хамскую, и вполне однозначную. Если перевести с дипломатического на человеческий, она значила вот что: лично я с вашим фюрером в одном поле и гадить не сел бы, но поскольку вы его демократически выбрали и по сию пору обожаете, то получите и распишитесь. И Риббентроп это понял. И ничего не мог поделать: с протокольной точки зрения фраза была безупречно корректной, да ещё с уважительным упоминанием того самого дас дойче фольк, именем которого и сам фюрер оправдывал всё. Рейхсминистр, конечно, не подал виду, он дежурно цвёл победным цветом, вылаивал комплименты, совал свою пятерню туда-сюда для страстных рукопожатий, но я был уверен: он запомнит. И припомнит. Если мы дадим ему такой шанс.
А вот с Шуленбургом я взглядами так и не смог встретиться. Фон-барон присутствовал и исполнял всё, что его обязывал исполнять ранг посла, но от него совсем не веяло радостью или хотя бы удовлетворением, столь, казалось бы, естественным в момент успешного завершения долгого и трудного дела. Он был как механический. Говорил – точно заводной будильник трезвонил. Завод кончался – умолкал. И явственно избегал меня. Даже он не верил своему министру. Что уж было говорить о нас.
Когда всё завершилось, мы не смогли разойтись.
Невмоготу было остаться в одиночестве, наедине с мыслями, с совестью глаза в глаза. Не сговариваясь, потянулись снова к Кобе в кабинет. Он не возражал. Хотелось прополоскать руки и души с хлоркой.
Ну, руки – это уж кто как сумеет, а вот для душ у мужчин существует лишь одна достойная хлорка. Не валерьянку же глотать.
Выпили киндзмараули. Выпили хванчкары. Не брало. Коба пошептался о чём-то с Анастасом, и вскоре принесли несколько бутылок армянского коньяка. Разлили; наскоро подышав изысканным ароматом, заглотили. Непроницаемые тяжкие гардины на окнах мало-помалу стали наливаться тревожным оранжевым светом, словно по ту сторону разгорался не новый августовский день, а пожар.
Мы почти не разговаривали. Наговорились досыта, и, собственно, всё уже было сказано. Говорить стало не о чем, оставалось лишь переварить произошедшее и, надрываясь, тянуть лямку дальше. Тактичный и преданный ритуалам Анастас попробовал предложить тост за мир во всём мире, но Коба, благодарно положив ладонь на его руку, отрицательно покачал головой. Не то. Какой уж тут мир; чай, не дети. Рюмки оказались маловаты, и мы стали разливать коньяк по винным бокалам. Что стесняться, все свои. По первости незаметно, исподволь находя лазейки и щёлочки в наросшей за годы и годы броне, коньяк всё же начал просачиваться к сердцам; Коба пригорюнился и подпёр щёку ладонью, смешно скособочив усы и щёку. Было тихо и глухо, а снаружи, из-за Кремлёвской стены, с пробуждающейся площади начали время от времени безмятежно и бодро поквакивать клаксоны ранних машин. Утро красило нежным светом – там. А мы – тут. Жуть как хотелось туда. И вдруг Коба облизнул пересохшие слипшиеся губы и, не снимая подбородка с руки, трясущимся голосом затянул:
– Первый тайм мы уже отыграли…
Это было так жутко, что у меня волосы встали дыбом.
Все оторопели. Коба сидел напротив меня, и я видел: у него мокрые глаза. В первые секунды никто не нашёлся, а может – не решился подхватить, и некоторое время он так и дребезжал в полном одиночестве, точно вытягивал со скрипучего барабана сквозь душные сумерки огромного кабинета светлую хлипкую проволоку канатоходца, вот-вот готовую лопнуть:
– И одно лишь сумели понять…
Клим приосанился и храбро вступил надтреснутым баском, точно подросток, у которого ломается голос:
– Ничто на земле не проходит бесследно, и юность ушедшая всё же бессмертна…
Пятерня его сама собой шевельнулась у бедра в смутном поиске шашки, которой, как думалось когда-то, вполне хватит, чтобы установить лучезарную справедливость навсегда.
Рядом со мной Лаврентий мелко встряхнулся, словно вдруг озябнув, и с продирающей до костей тоской тоненько, застенчиво признался нараспев:
– Как молоды мы были, как искрэннэ любили, как вэрили в сэба…
Я рывком обернулся к нему. Он смотрел в никуда, и мне казалось, в его остановившихся глазах, точно в запущенной рапидом кинохронике несбывшегося, лихорадочно скачут величавые дворцы культуры, светлые корпуса пионерских лагерей, утопающие в кипарисах, просторные НИИ – всё, что он, доведись ему стать, как смолоду мечталось, архитектором, строил бы, строил и строил.
Чуть громче, чем было бы уместно, молодым бычком заголосил со своего края Никита:
– Мы друзей за ошибки прощали – лишь измены простить не могли…
Это было уже слишком.
И опять же, видимо, не один я это почувствовал, потому что Анастас вполголоса принялся с невинным видом подстилать кавказский ритм:
– Там-тибитам-тибитам-тибитам…
– Ча-ча-ча, – прикончил я.
Стало тихо. Коба посмотрел на меня, потом на Анастаса, потом снова на меня своими всегда будто неживыми, будто выточенными из янтаря жёлтыми глазами, что сейчас были полны слёз, беспомощно встопорщил усы и сказал:
– Уроды вы. Ничего святого у вас не осталось.
Факты для Надежды:
1939. Сентябрь
1-е.
Гитлеровская Германия напала на Польшу.
2-е.
Советник Чемберлена Вильсон по личному поручению премьера известил германское посольство в Лондоне: всё ещё можно поправить, если военные действия будут прекращены. «Британское правительство готово в этом случае всё забыть и начать переговоры».
3-е.
Англия, Франция, Австралия и Новая Зеландия объявили Германии войну.