Генри превращал бритье в искусство, пользуясь мылом, помазком и бритвой, как настоящий цирюльник. У него было на это время, ему хватало времени, чтобы превращать каждый незначительный ритуал повседневности в настоящее представление. Движения его были точны, тщательно взвешены. Каждый жест что-либо означал, как в японском театре «но», совершенно непостижимым для непосвященных. Движения, жесты стали его языком. Он учился описывать все более и более субтильные вещи с помощью движений, таким образом он объяснялся с окружающими. Жест как таковой — вид музыки, он существует в пространстве, подобно волне, как речь и музыкальные тона. Работая в бильярд-холле у Понте Умберто в Риме, в бесчисленных барах Мюнхена, Генри в совершенстве овладел руками. Он научился контролировать каждый кран, каждую бутылку, стакан, тряпку и щетку, знал их на ощупь и помнил местоположение, любое действие он мог выполнить с завязанными глазами. Всякий, кому доводилось наблюдать за работой бармена — я имею в виду, настоящего бармена с серьезным отношением к работе, — знает, о чем здесь речь. Такие умеют превратить смешивание пустякового коктейля в акт Искусства.
Генри, этот Марсель Марсо от алкоголя, невыразимо гордился своей искусностью, своей «ловкостью рук» — это развивало его способности пианиста. В этом было некое величие, и, казалось, Генри твердо решил овладеть искусством жить, углубив эстетику повседневности. Он свято верил в эти ритуалы, душой отдаваясь повседневному, тривиальному и банальному и стараясь превратить его в Искусство. Генри знал: годы изгнания не пропали для него даром; возможно, все это было лишь средством избежать скуки. Изгнание может быть безгранично скучным, это знали и Гамлет, и Одиссей.
Гении выживания вроде Генри Моргана никогда не голодают. Лживый язык куда угодно приведет. Генри находил подработку там и здесь, в барах и отелях, на улицах и в салонах, и везде шла в ход его «ловкость рук» — искусными движениями они то и дело подцепляли ценные вещи, которые плохо лежали. Но бедные от этого не страдали.
Генри-бульвардье был богемным персонажем, а под средневековыми сводами «Боп Сек» всегда хватало богемы. Это был один из настоящих джазовых клубов на западном берегу, владельцы которого почти фанатично хранили традиции бопа. Дикси и хэппи-джазу не было места в «Боп Сек», здесь обитала продвинутая, самосозерцательная публика, здесь покачивали головой, не снимая темных очков, курили сигареты, попивали деми, изредка в приступе экстаза прищелкивая пальцами. «Боп Сек» был последним оплотом истинного джаза.
Время от времени эту изоляцию нарушал какой-нибудь поэт, игравший роль будильника: скандируя свои вирши, он сообщал, словно термометр, биржевые сводки бунтов в Беркли, Берлине, Токио, Мадриде, Варшаве, Стокгольме… Лирическая проповедь могла закончиться парижским уличным слоганом вроде «Будь реалистом, требуй невозможного» или «Мечта есть реальность». Поэты покидали сцену под овации публики.
Генри познакомился с владельцами клуба — высоким толстяком и его очень худой аллергичной женой, — и с тех пор сидел в клубе вечер за вечером и слушал. Он хотел зарекомендовать себя как можно лучше. В конце мая, этого бурлящего мая, когда Францию парализовали забастовки, когда все только и ждали отставки де Голля, «Боп Сек» был одним из немногих мест с прикрытием. Полиция то и дело устраивала облавы, но владелец «Боп Сек» и в ус не дул, самым таинственным образом заручившись полной свободой действий.
Генри хорошо зарекомендовал себя, и вскоре его пригласили играть с одной группой в июне. Тогда, в конце мая, в Париже было много гастролеров, и тем вечером Генри, как обычно, взобрался на стул у стойки бара, заказал деми, закурил и стал слушать саксофон, звучащий в соседнем зале. Звучащий очень знакомо.
Генри глубоко затянулся и прислушался к саксу. Казалось, музыкант репетировал, заткнув инструмент подушкой: звук напоминал взрывную волну, сотрясал спинной мозг и долго не отпускал, отзываясь вибрациями. Перкуссия подначивала, бас скользил вслед за саксофоном, гитара кралась рядом коротким отрывистым аккомпанементом.
Это был мегаполис, его рев и гам между тактами, которые перкуссионист буквально вколачивал в корпус баса. Это был мегаполис с кирпичными стенами, с разборками в подворотнях, с самоубийцами в окнах, это были жаркие, дрожащие улицы с подземкой, мусорными бачками, бычками и светящимися вывесками, машинами и лицами в отсветах красного неона, рифы становились все чаще, превращаясь в жалобные стоны, ритм набирал обороты, подбираясь к болевому порогу, где все внезапно разливалось лирической прохладой, не столько просящей, сколько требующей красоты и заставляющей публику трястись, как шекеры, словно свидетельствуя о присутствии божественного здесь и сейчас, вполне осязаемого, но все же ускользающего, преходящего. Эта благодать требовала невозможного, мечта была реальностью.
Этот саксофонист слушал Колтрейна зимней ночью перед изразцовой печью на Уденплан в Стокгольме. Публика разразилась восторженными аплодисментами. Докурив свой «Житан», Генри заметил, что покрылся холодной испариной. Его трясло. Мечта была реальностью, жизнь была мечтой.
— Тебе плохо? — спросил здоровяк-хозяин, протирая бокал. Генри уставился на него. — Что-то не так?
— Нет… нет… — выдавил из себя Генри. — Дело не в этом…
Генри попался. Он ловил каждый тон саксофона, узнавал каждый музыкальный ход, характерные самовоспламеняющиеся рифы. Казалось, саксофонист играет как в последний раз, растягивая каждый тон до последнего, выдувая его вглубь и вширь, пока не лопнет. Звук был несравнимо лучше прежнего, Билл по-настоящему вырос, теперь он напоминал настоящих великих слонов, на которых охотились, иногда успешно. Слонов, танцующих в Париже.
Возможно, преследуемый герой именно сейчас осознал, что время его настигло, что дальше бежать некуда. Монограмма, исполненная страсти и бессилия, выгравированная на крышке его портсигара, изображала не его, Генри, инициалы, но она преследовала его, настигая в любом уголке Европы роковой анаграммой, она была высечена, словно «Килрой»,[50]на каждом новом вокзале. И Генри не решался избавиться от нее — из уважения к судьбе.
Возможно, оба чувствовали угрозу, будто инвесторы, вложившие в Мод свой капитал, который теперь эта судьбоносная встреча подвергла непредвиденному риску. В любви и страсти не меньше факторов риска, чем в экономике.
Билл был агрессивен, будто накачанный наркотиками. Почувствовав хлопок по спине, Генри спокойно потушил «Житан», обернулся и оказался лицом к лицу с усталым, разбитым Биллом. Тот сильно изменился: волосы ниже плеч, впалые щеки, кожа бледная и чуть неровная. Он так и не полюбил дневной свет: по-прежнему носил темные очки, даже здесь, под средневековыми сводами.
— Старик! — воскликнул Генри, обнимая друга. — Я услышал, что это ты, я тебя не видел и не решался посмотреть, но я слышал! Ты стал силен, Билл. Ты чертовски крут!