– Да, так бывает чаще всего, – подтвердил он, не глядя на нее.
– И ты считаешь, что такое могло быть причиной? Что можно бросить мужчину, с которым ты прожила много лет, только потому, что он сказал об одном общем знакомом: этот, мол, ни на что больше не способен? Из-за нескольких справедливых слов? И ведь ей даже не хватило мужества посмотреть тебе в глаза! Она просто нацарапала на клочке бумаги «Прощай» и смылась! А ты, между прочим, был прав! И сегодня это еще очевиднее, чем тогда! Энрико действительно ни на что больше не способен! – Данни несколько раз хватается за свои локоны, заправляет их за уши и тянет вниз. – Я только ставлю вопросы, Пат, ничего больше. И все, что мне известно, я знаю от тебя. Ты сам мне все рассказал. Я ничего не выдумываю! Или вспомни ту историю с театром, с уборщицей-чешкой, из-за которой фройлейн Шумахер потом две ночи не могла спать – и в результате ходила с кругами под глазами, будто ты наставил ей синяков. Разве это преступление – позволить, чтобы кто-то убрал за тобой? Я ничего не выдумываю, Пат, а люди, как правило, не меняются. – Данни высвобождает свои пальцы, запутавшиеся в волосах. – Что бы ты тогда сделал, если бы застал ее у Энрико, если бы она не успела сбежать и от него? Я никогда тебя об этом не спрашивала. И как ты можешь думать, будто рождение ребенка разрешило бы все ваши проблемы? Тебе что – все равно, от кого иметь ребенка? Как храмовому павиану из Бангкока? Им, павианам, тоже важны лишь собственные гены.
Патрик ерзает в кресле, соскальзывает пониже и слегка наклоняется вперед.
– Прости меня! – говорит она. – Ну, прости… Ты больше ничего не поешь? Салат, выходит, я готовила зря.
Патрик сидит в неудобной позе, на самом краешке сиденья. Он говорит:
– Завтра я позвоню монтеру.
– Зачем?
– Потому что телевизор сломался.
– Да, но почему ты должен ему звонить?
– Данни…
– Я спрашиваю, почему именно ты? Почему это не могу сделать я?
– Потому что я обещал, что сам с этим разберусь. Обещал Тино.
– Ну и что ты скажешь монтеру? Чтобы он перезвонил и договорился лично со мной? Или что? Я тебя не понимаю… Ты как будто не думаешь о том, что собираешься делать. Наверное, в этом вся загвоздка. Ты просто не думаешь. Я ведь не требую, чтоб ты подумал о нас. Ты в принципе должен думать. Вот и все.
Данни подносит к свече новую сигарету.
– Ты так мне ничего и не скажешь? Или ты вдруг стал сторонником толерантности?
– Что, по-твоему, я должен сказать?
– Ну, например, напомнить ту сентенцию о моряке, который гибнет из-за свечки…[61]
– Я полагал, ты терпеть ее не можешь?
– Бывают вещи и похуже, – говорит она. С каждым произнесенным словом из ее рта выпархивает колечко дыма. – А знаешь, почему ты мне с самого начала понравился? Потому что в свой самый первый день в редакции сказал: «Лучше всего так и стой».
Данни ставит правую ногу на носок, одновременно отодвигая ее за левую пятку. С сигаретой во рту она поднимается, опираясь на стол и на спинку стула.
– Или так. – Данни меняет положение ног. – Помнишь? Почти на всех сделанных тобой фотоснимках я стою в такой позе.
Патрик кивает. Она опять опускается на стул.
– Я думала, наконец-то нашелся кто-то, кто действительно видит меня и знает, что всякой женщине нравится, когда с ней обращаются как с женщиной. И для кого я не должна вешать над раковиной свой диплом, чтобы он понял: я тоже кое-что могу, не только мыть посуду. – Она щелкает ногтем большого пальца по сигаретному фильтру. – А знаешь, когда я впервые разочаровалась в тебе, всерьез разочаровалась? Когда Бейер сказал, что фамилии наших сотрудников не должны упоминаться в газете, потому что нам угрожали фашисты и панки.
– Они угрожают нам до сих пор.
– Но я имею в виду тогдашнюю ситуацию, когда ты не стал протестовать против решения Бейера. Я почувствовала, что меня предали. Не только ты. Я тогда чуть не свихнулась – помнишь? – из-за крокодильих глаз. А ты просто струсил.
– Я боялся не за себя.
– Знаю, именно в то время она переехала жить к тебе. Я бы на ее месте потребовала, чтобы фотографии печатались с указанием твоей фамилии. Ее не удивляло, что это не так?
– Нет.
– Я надеялась, из нас с тобой получится хорошая пара, мы ведь давно знаем друг друга. А в таких случаях люди подходят к совместной жизни реалистичнее, их отношения – не стопроцентная неизвестность; может, это и не великая любовь, но все-таки… Любовь можно вырастить, выпестовать. А как здорово ты умел обращаться с Тино… И потом, мы ведь не такие, как большинство других, которые думают, что главное – их карьера, и если в этом плане все о'кей, то уж с кем отпраздновать канун двухтысячного года они как-нибудь найдут.
– Данни, я бы хотел и дальше вам помогать. Я буду присылать деньги, для Тино.
– Опять начинаешь?
– Тебе будет трудно, одной с мальчиком. От Мартина ты ведь не получаешь ничего – или, во всяком случае, слишком мало.
– Ты, Пат, невероятно непонятлив, просто аж оторопь берет! Сколько, по-твоему, марок должна я дать Тино, когда он спросит, куда ты подевался, – сто или двести? На самом деле мне надо было тебе сказать: порви, пожалуйста, это письмо и выброси обрывки подальше, или давай сожжем его вон в той пепельнице – той, что стоит там. – Она кивком показывает на телевизор. – Интересно, что бы ты сделал, если бы я потребовала у тебя такое? Что бы ты сделал, если бы я потребовала, чтобы ты, не читая, порвал письмо или сжег его? – После паузы она говорит: – Ну?
– Данни…
– Я только хочу сказать, что могла бы выбросить его, даже не показывая тебе. И разве оно не могло потеряться, куда-нибудь запропаститься на почте? Имя отправительницы я видела. Она даже не постеснялась его надписать. Ты когда-нибудь задумывался над тем, что, собственно, у вас с ней произошло? Или я должна тебе объяснить? Так да или нет? Когда я сказала, что ты ни о чем не думаешь, я имела в виду и это тоже. Ты сам говорил мне, что эта женщина больна, но ты непременно хотел доказать кому-то, что с ней можно жить, что ее можно «разбудить», по твоему очаровательному выражению, что с ней можно иметь детей и вообще наслаждаться полнейшим счастьем. Это в тебе говорило твое тщеславие. И еще ты как-то сказал, что завоевать ее непросто. Ты сравнивал ваши отношения с сибирскими деревьями, сибирские деревья растут медленно, но нормальные пилы ломаются об их древесину – или я что-то путаю? Я только все время спрашивала себя, зачем ты мне это рассказываешь. Может, мужчины и вправду так мыслят. Но почему я должна выслушивать подобные излияния? Я-то не желаю этого знать! – Данни постучала по своей голове костяшками пальцев. – Я-то отлично все понимаю. У меня тут все разложено по полочкам, все. Ты вообще сознаешь, что был ее «провинциальной любовью»? Хочешь знать, что это означает? Я думала об этом. Все очень просто: в Альтенбурге не было никого лучше тебя. Ты стал для нее временным пристанищем, необходимой зацепкой. Она согласилась жить с тобой, потому что кроме тебя вообще никого не имела. Только поэтому. В Берлине же, где Лидию Шумахер окружала бы толпа поклонников, она и не взглянула бы в твою сторону. Вот что она хотела продемонстрировать своим уходом. Я-то все понимаю! И уколы твоему самолюбию она наносила не просто так, а чтобы показать, за кого она тебя держит на самом деле. Шаг за шагом она разрушала твое представление о себе, а сама всегда сохраняла самообладание; и называла тебя «трепачом» – не резким тоном, нет, а как бы между прочим, как бы давая понять, что ничего уже от тебя не ждет, ты сам это говорил. И так продолжалось, пока до тебя наконец не дошло, что она больна. Женщина, у которой пять лет не прекращаются головные боли… О чем тут вообще говорить… Эти западные дамочки все не выдерживают…