Потом мне говорит: «Я никак не мог понять, что же меня не устраивает в этой борьбе. Все вроде правильно. Цели — святые, методы — вполне гуманитарные. Взрывать вроде ничего не надо. Одно только просвещенье неразумных народных масс. Но почему-то это вот поперек характера. А потом я прочел нобелевскую лекцию Бродского и что-то понял. Если за что-то бороться, то бороться, наверное, надо не за правду — никакой правды ты все равно не знаешь, она меняется, как змеиная кожа, сегодня одного цвета, завтра другого. Бороться надо… даже, наверное, не бороться, а служить красоте — потому что красота непременно нравственна, и если ты красоту чувствуешь, то никогда подлости или какой другой дряни не сделаешь. Стало быть, красота-то важнее. Ее распознать можно, а с правдой все как-то текуче получается». Мне его построение убедительным не показалось: «Может, так, а может, и нет. Вот помнишь некрасовское стихотворение „Человек сороковых годов“ — „Я не продам за деньги мненья, без крайней нужды не солгу… Но — гибнуть жертвой убежденья я не могу… я не могу“ — что-то очень похоже выходит. Пока мы все „за красоту“, кто же будет гибнуть „жертвой убежденья“?» — «Нет, гибнуть жертвой убежденья надо, но только это должны быть твои убежденья, а не чьи-то не пойми чьи. А вот тут проблема — убежденья-то чаще всего чужие, просто ты их как заразу подхватил».
Оля звала Лерочку «выпускницей», поскольку та обычно появлялась на наших посиделках, откуда-то выпущенная. Она всегда где-то протестовала, голодала и вообще вела активный образ жизни. А мы пребывали в самозамкнутом состоянии. Впрочем, это относится, скорее, ко мне — Косте такого полного самозамыкания не хватало.
38
На Чертановской я познакомился с Сержом Муровым. Серж любил выпить, но всегда старался выпивку так обставить, чтобы она была не просто заливанием глаз, а чем-то возвышенным. Я то точно знал, что чем-то возвышенным она становится граммов после 400. Но Муров так не считал. Он был любителем изысканных закусок и застольных ритуалов. И был убежден, что самое главное в любом застолье — первая рюмка. Только она одна — прекрасна, а прочее — последствия, иногда предсказуемо тяжелые. Впрочем, случалось, что он, забыв все собственные правила, срывался в беспросветный запой, — это было тягостное зрелище, но не мне его осуждать.
Муров падал на Чертановскую всегда внезапно — то ли с соседней крыши, то ли из снеговой тучи — и начинал, прихохатывая, пересказывать Мамлеева. Делал он это исключительно бойко. А читал невероятно много. И все помнил. Учился Серж в Плехановском институте народного хозяйства на бухгалтера. Играл в футбол очень прилично — за молодежную команду «Динамо». «Спартак» не любил.
Муров привел на Чертановскую свою знакомую девушку — Таню Полежаеву.
Вообще, в моем сбивчивом рассказе много Тань. Кажется, их даже больше, чем допустимо, и запутаться очень легко в этих Танях. Но это все разные Тани. И они друг с другом даже знакомы не были. Виноват не автор этих правдивых заметок, а советские родители, чересчур внимательно читавшие в юности «Евгения Онегина» (Оль, кстати, тоже хватало).
Муровская знакомая была девушка трудной судьбы. Не совсем как у Венички Ерофеева, но похоже. Ее родители были большие ученые. Папа — астроном и чуть ли не академик, мама — филолог. Жили они в знаменитом академическом кооперативе на улице Вавилова. Папа из Франции не вылезал. Что-то он в небе высматривал — из Европы, наверное, видно лучше — и присылал в родной институт ящики с оборудованием, которые не досматривали на границе в связи с особой хрупкостью и ценностью содержимого, и потому в этих ящиках, кроме всяких научных приборов, находилось место для десятков запрещенных книжек — «YMCA», «Ардис», «Издательство имени Чехова» и даже «Посев», что было совсем рискованно.
Танечка в нежном возрасте объехала с бабушкой всю Европу, что для советского детства, мягко говоря, не типично.
Ее мама хранила драгоценности, прикалывая их к внешней стороне оконных штор. Оказывается, жемчуг нельзя долго хранить в темноте — он умирает. А вот если приколоть к шторам на восьмом этаже — он и на свету, и не найдут его никакие воры.
Питались они академическим спецпайком. Такая образцовая номенклатурная семья. С элементами сладкой жизни.
Танечка неожиданно в этой сладкой жизни разочаровалась и уехала в монастырь — в Печоры. Там она какое-то время жила послушницей. Но монахиней так и не стала. Не взяли ее по младости лет. Она вернулась в Москву. И на какое-то время остановилась у Кости. Задержалась ненадолго. Собралась и рванула в Холуй — село в какой-то глуши в Ивановской области — учиться иконописи. Там в жуткие морозы она жила в дырявой как решето, продуваемой насквозь избе, спала не раздеваясь, застудила придатки и вернулась в Москву болеть. Но решимость ее не пропала. Она с гордостью показывала пачечку сусального золота, с которым училась работать.
Ее духовником был отец Александр из церкви Воскресения Христова в Кадашах. Она считала его истинно праведным и склоняла Костю к православной вере. А ему это было интересно. И он, кажется, из чистого любопытства крестился.
39
Люди все шли, и шли, и шли. Появился человек, смертельно больной туберкулезом. Костя познакомился с ним на каком-то вокзале и пригрел. Человек этот был высок ростом и невероятно худ, а когда-то явно был красавец-мужчина. Но болезнь его доедала. Он варил по утрам овсянку, в чем находил несомненное сходство между собой и английской королевой. Почти ничего, кроме овсянки, он есть не мог. Рассказывал, как попал в лагерь по наркотическому делу — советская власть такие шутки очень не любила — и провел на нарах пять горьких лет. Там и заболел. Человек он был тихий и симпатичный. Родом из Благовещенска. Весело вспоминал, как в юности был гитаристом и с товарищами играл на танцах. Любили ребята своеобразно пошутить: сыпануть перцу прямо на пол — едучая взвесь поднималась и летела девкам под юбки. И они, ошалев от нежданной обжигающей напасти, сигали прямо с набережной в Амур. Потом он так же тихо, как и появился, бесследно пропал.
Появился молодой человек, который представился просто и скромно: «Поэт». Увидев на моем лице некоторое недоумение, он объяснил: «Ну, я поэт, по должности». — «Это как, простите?» — «Я в театре служу поэтом. Если что надо зарифмовать — рифмую, песенку какую могу написать, куплеты комические». Я посмотрел на него с уважением — мне случалось встречать настоящих поэтов. Определялась такого рода номинация довольно неопределенным понятием «талант». Но чтобы вот так просто — по должности… Редкая, прямо скажу, работа. И поэт этот тоже надолго не задержался.
Нечасто, но регулярно заглядывала и Танечка-маленькая в черной кожаной мини-юбке. Она приходила, пила чай и молчала. Костя ее визитами несколько тяготился. И здесь объяснять, собственно, нечего, поскольку все читалось у Танечки на лице. Она любила моего друга нежно, преданно и безнадежно.
Этот нескончаемый поток людей, разговоров, книг, напитков, впечатлений Костю абсолютно устраивал. Я спросил: «Но ведь ты же совсем не бываешь один. Когда же ты думаешь?». Его ответ меня поставил в тупик: «А я не думаю. Я просто наталкиваюсь на вопросы и обсуждаю их с другими людьми, и эти другие люди приносят мне решение. Я как Анна Шерер, завожу водоворотик и жду, когда всплывет». — «Но ведь ты не контролируешь ситуацию. А вдруг не всплывет?» — «А вот это уже не важно. Если не всплывет тот ответ, который я жду, может, всплывет ответ на другой вопрос. Главное, чтобы моя домашняя мельница постоянно молола муку. Процесс важнее результата. Тебе, интроверту и рационалисту, этого не понять».