Оля баловала Басю всякими собачьими вкусностями, а мы с Костей предавались интеллектуальным забавам — на этот раз говорили о Пастернаке. Я как раз разродился сочинением о любимейшем Борисе Леонидовиче.
Статья моя писалась не просто так: общительный Костя познакомился с сыном Гаспарова, и я рассчитывал, что он передаст мое сочинение самому Михаилу Леоновичу.
У Пастернака есть стихотворение «Поэзия». Написано оно в 1922 году и как бы подводит теоретический итог его практическим открытиям.
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты — лето с местом в третьем классе,
Ты — пригород, а не припев.
Ты — душная, как май, Ямская,
Шевардина ночной редут,
Где тучи стоны испускают
И врозь по роспуске идут.
И в рельсовом витье двояся, —
Предместье, а не перепев, —
Ползут с вокзалов восвояси
Не с песней, а оторопев.
Отростки ливня грязнут в гроздьях
И долго, долго, до зари,
Кропают с кровель свой акростих,
Пуская в рифму пузыри.
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена, — струись!
Вот это стихотворение я и решил подробно прокомментировать. Работа продвигалась вполне успешно, пока не возник непреодолимый барьер: поэзия — это Шевардино. Если другие слова можно как-то «переименовать», придумать им новые смыслы, то с «Шевардино» ничего получалось: «Шевардина ночной редут» — это абсолютно однозначно и потому совершенно непонятно. Почему, например, не Бородино? Я знал пастернаковскую поэзию хорошо. Не то чтобы я мог прочитать наизусть любое его стихотворение, но любое, как мне казалось, мог опознать по одной строке (почти любой) и припомнить, если приспичит. Ну вот приспичило.
Мы снимали в дачном домике крохотную квартиру — комната и кухня. Работал я (как и всю жизнь) ночами. Оля спала. Девочка Кузя тоже спала. А у меня на кухне лежал матрасик — на нем можно было расслабиться и подумать, если за столом додуматься не удавалось. И я спросил себя: «Почему Шевардино?».
Я был уверен, что где-то в пастернаковских стихах есть ответ. Лег на матрасик, закрыл глаза и сосредоточился. Перебирать в памяти все пастернаковские строки — бессмысленно. Попарных сравнений необозримо много, причем искать нужно не текстовое совпадение (Шевардино у Пастернака больше нигде не встречается), а смысловое, то есть сканировать семантические гнезда, разветвленные, ассоциативно связанные пучки текстов. Решить такую задачу прямым перебором — практически нереально.
Я лежал, закрыв глаза, а на обратной стороне век что-то вспыхивало и гасло. Это продолжалось около получаса. И это было предельное напряжение. В памяти медленно с ленцой и неохотой выплыло: «…в лагере грозы полнеба топчется поодаль…». Поднялся почти без сил. Но я вспомнил. Каков механизм этого припоминания — не знаю.
В пастернаковской «Июльской грозе» есть такие строки: «Не отсыхает ли язык У лип, не липнут листья к небу ль В часы, как в лагере грозы Полнеба топчется поодаль? И слышно: гам ученья там, Глухой, лиловый, отдаленный. И жарко белым облакам Грудиться, строясь в батальоны. Весь лагерь мрака на виду…». Эта текстовая параллель многое прояснила.
Поэзия — не сама гроза, а ее предчувствие, напряженная тишина ожидания, это именно Шевардино, пролог великой битвы. Сама гроза в «Поэзии» — ненаблюдаема, она как бы выпадает из поля зрения, потому что она случайна — у нее нет достаточного основания. Она не связана напрямую с предшествующим рождению стиха состоянием мира. Стихи рождаются в точке сингулярности, в точке разрыва реальности. Поэзия — это классический процесс, а сам акт творчества — квантовый. Классический процесс можно увидеть или почувствовать: тревога, смута, неопределенность, потому что грядущий разрыв (взрыв) не позволяет увидеть будущее. И наблюдаемы последствия — цинк ведра, кропаемый акростих и т. д. Поэзия — это трюизм, играющий роль формы для отливки. Чем форма крепче и проверенней, чем она привычней, тем больше шансов, что она выдержит, когда поэт выльет в нее кипящую лаву слов.
Статью-то я написал, но мой строгий и разборчивый Костик сказал, что статья состоит пополам из лихости и беспомощности и показывать Гаспарову нечего. Я расстроился, но смирился — статья и вправду вышла неблестящая.
Мы с Костей трепались и ходили по грибы. Бася, который за нами увязался, пугал грибников, внезапно возникая перед ними из зарослей орешника. Конечно, если такая морда вдруг выглянет из-за кустика, веселого мало.
37
Костя дружил с Лерочкой. Она была дама решительная — все время воевала с советской властью. Костя относился к Лерочке сочувственно и помогал, чем мог. Она придумала проводить регулярный семинар «Демократия и гуманизм» и ничтоже сумняшеся попросила Костю это не самое законопослушное собрание приютить. И он ей не отказал. Если я шел к Косте в часы этих Лерочкиных семинаров, то видел стоящую у подъезда черную «Волгу». Машина всегда была одна и та же, мы даже номера выучили. Доблестные органы Лерочку внимательно пасли, но брали только после акций.
Например, придет мужественная Лерочка в ГУМ (именно ГУМ она почему-то особенно любила) с пачкой листовок, заберется на третий этаж и, как бендеровский сеятель, сеет, только не облигации 3 % займа, а что-то духоподъемное — типа «Долой кровавый режим», «Да здравствуют демократия и гуманизм». При чем тут «демократия» и «гуманизм» — непонятно, но ведь это и не важно. Поднимет человек около фонтана такую листовку, оглянется воровато, спрячет на дно сумки. А потом дома достанет, развернет, разгладит и почувствует себя борцом за свободу.
А Лерочка радостно сеет свое разумное и правильно понятое доброе, пока ее под белы руки не повинтят. Менты в конце 1987-го были вежливые, сил просто нет: «Валерия Григорьевна, мы должны вас задержать за нарушение общественного порядка». Она, конечно, крикнет с третьего яруса про сатрапов и пойдет с ними в отделение протокол составлять. Составят протокол. Посидит она в обезьяннике. Потом приходит майор в голубом мундире с голубыми погонами и сокрушается: «Валерия Григорьевна, опять вы за свое. Что с вами делать, даже и не знаю». И отпускает домой.
Такие теплые погоды установились уже к концу восьмидесятых, а случалось, и крайне жестко с Лерочкой обходились. Но она была ко всему готова и летела навстречу светлому будущему, как ошарашенный паровоз. А вот Костя не был готов — ни в стену, ни всмятку, ни об рельсы пополам — другие у него были в жизни приоритеты.
Но и Косте тоже перепало, немного, но перепало. После одной Лерочкиной акции Костю цепанули на Лубянку. И обыск на Чертановской провели. Все перерыли. Машинку изъяли. Костя очень печалился, что не вернули книжку Николая Олейникова, которой он очень дорожил, — книжка и правда была отличная — «YMCA». Провели с ним беседу профилактическую и выпустили часа в четыре утра. Вышел он на ночную площадь. Изморось. На душе хреново. Денег на такси нет. И пошел пешком к себе на Чертановскую. Пока шел, метро открылось. Доехал. Дома все вверх дном. Ничего убирать не стал, упал на кровать, не раздеваясь, и уснул.