же я. Дурак бесчувственный, сволочь. Пораженный нежданным чувством, так и стою у двери — в расстегнутой куртке, с «дипломатом» у ног.
— Извини, — бурчу я.
— Дим, ты чего?
— А… — машу рукой. — Так…
— Может, сбегаешь за картошкой? Пока не переоделся…
Картошка — мой вечный долг перед человечеством. На улице уже темнеет. Скоро будет темнеть еще раньше, а потом наступит зима, и в первом номере «Мира и литературы» появятся мои переводы. Скорей бы добраться до папки. Почти бегом я врываюсь в магазин.
Картошка на вид какая-то подозрительная. В компании с двумя женщинами брезгливо перекладываю сеточки с места на место; каждый боится, что единственную кондиционную упаковку откопает сосед, но опасения наши напрасны.
Дома, еле заставив себя переодеться, бросаюсь к машинке. С каким же удовольствием отстукиваю я наконец четыре злосчастные строфы с припевом-компиляцией; как сладко знать, что больше никогда в жизни не прочтешь этих слов! Торжественным дирижерским жестом ставлю последний восклицательный знак.
Теперь поужинать — и за дело. Хозяйственную барщину я отработал картошкой — вечер, без сомнения, мой. Мысль, что вот-вот, уже в любой момент, могу достать из секретера милую сердцу папку с полотняными широкими завязками, папку, на которой не без изящества написано черным фломастером английское Wensley, — мысль эта будоражит меня и лишает вкуса тушеную картошку с мясом и кружками моркови.
Заглотив ужин, я смиряю себя и добровольно становлюсь к раковине: надо дождаться, пока утихнет Чудище, надо приготовиться к встрече.
Долгой была наша разлука; как-то примет он меня теперь? Простит ли трехмесячное заточение в секретере, измену с «поступью»? Будь благосклонен ко мне, Джон Венслей — и я извлеку тебя на свет из-под бумажных завалов; не держи на меня зла, Джон, — я, если вдуматься, не так уж и виноват…
Посуда давно вымыта; я долго, аккуратно вытираю со стола, мою руки с мылом, тщательно вытираю о полотенце. Все. Надо начинать. Что-то страшновато.
Я захожу в комнату, где уже при свете ночника сидит на Иркиных коленях сонное Чудище, я целую ее в теплый лобик, целую Ирку — я так люблю, когда у нас мир. Ирка понимающе проводит пальцем по моей ладони.
В полутьме безошибочно извлекаю из темных глубин секретера папку с тесемками, выхожу из комнаты, плотно притворяю дверь. Сажусь за кухонный столик, скидываю с него на кресло дочкины ботиночки; кладу на столик папку и осторожно тяну наверх широкую полотняную тесемку…
Ты, держащий на ладони этот мир, зачем вглядываешься в меня так пристально? Что Ты увидел во мне, раздираемом смрадной чернотой и небесным светом? Куда велишь идти по этой каменистой тверди, простершейся подо мной во все стороны? Для чего сокращаешь сердце, запертое в тесной клетке ребер? Я знаю, что скоро исчезну — так почему же радуется каждому дню моя душа, парящая над старым телом на тонкой ниточке дыхания? Ты, держащий на ладони этот мир, позволь еще пройти под этими облаками, вдохнуть еще раз Твой воздух!
Я ставлю чайник, наливаю в чашку заварку — руки подрагивают от волнения. Я сажусь, я снова гляжу на листок с подстрочником, а потом в черноту окна — как хорошо, что оно выходит на пустырь, и можно не задергивать шторы, смотреть на россыпи огоньков в дальних домах, мерцающие сквозь ветви точечки жизни.
Ты, держащий на ладони этот мир…
Размеренный, чуть тяжеловесный ямб староанглийского стиха уже начинает заполнять меня, я вслушиваюсь в его неспешный ход, в глубокое дыхание строки, я всматриваюсь в лист, пытаясь разглядеть за чередой слов лицо человека по имени Джон Венслей. Портретов его не осталось; известно, что был священником, что умер больше двух веков назад в Средней Англии. Интересно, в какую сторону отсюда Англия? Кажется, вон на ту засыпающую девятиэтажку и дальше, через шоссе и пустыри…
Закипает чайник. Я налил его доверху, на несколько чашек: сегодня надо перевести стихотворение хотя бы вчерне.
Ты, держащий на ладони этот мир…
Я прихлебываю чай, ожидая, когда из первой уже сложившейся строки начнут прорастать остальные. Россыпь далеких огоньков за пустырем постепенно редеет, потом лишь отдельные точечки прорываются сквозь ветви деревьев — где-то, значит, тоже не спят, может, такая же грешная богема, как я, может, просто припозднились из гостей. Работа не идет, в голову лезут всякие глупости — то «мирная поступь», то телефон, за который я так и не заплатил, то черноглазая девушка и ржавый колодец могилы. Устал я.
В последнюю чашку еле нахлюпывает половина. Начало второго, за окном сплошная темень. На листе, лежащем передо мной, — тоже. Перевода нет. Есть пара зарифмованных строф; они даже похожи на оригинал, — так похожа на самолет модель в натуральную величину. Но там, где венслеевский стих отталкивается от земли и уходит в небо, от моего отваливаются крылья; картон да пятна клея на стыках, стыд.
Я перечитываю перевод и уже сам не понимаю, что тут такого, в этом стихотворении, отчего зашлось дыхание тогда, в