в другую стопку.
— Ждали. Присаживайся, полковник, будь как дома.
Томанцев сухо поздоровался. Главный бумагами шелестит: из кучки слева — в кучку справа. Томанцев ждет. Главный бросил бумажку и уставился на Томанцева; глазки кругленькие бегают по лицу, бровки хмурятся. Улыбочка вальяжная хозяйская растеклась от уха до уха.
— Располагайся, полковник. Как тебя?.. — Томанцев еще раз назвал имя, отчество и воинское звание. — Ну, так я и говорю, служба у нас сам знаешь… Командировочку тебе выпишем раз, другой. Туда, туда — в Грозный. Ехать будет не надо. Ну, ты понимаешь… Бумажка есть, будут и боевые… Лишняя копейка не помешает ни тебе, ни нам. Договоримся… Одним словом, все будет океюшки, в шоколаде будешь. И орденок тебе раздобудем, если гибким, правильным будешь. Как — нравится расклад?
Томанцев резко поднялся со стула, вытянув руки по швам, стал прямым и ровным, как будто стоял он в первой шеренге парадного батальона. Высок был ростом Томанцев: в курсантскую свою бытность на парадах тянул мысок, шаг чеканил. Поднялся и кулаки до белых костяшек сжал.
— Вы, товарищ подполковник, извольте встать и приветствовать старшего по званию, как предписано воинским уставом. Извольте не паясничать, а изъясняться четко и понятно, как подобает офицеру русской армии!
У главного глазки страшно быстро забегали, и руками он зашарил по столу, потом спрятал ладошки под стол, будто боялся, что отберут у него «копейку лишнюю».
Во рту у Томанцева пересохло. Потом холодным прошибло, в глазах потемнело. Но сдержался Томанцев…
Он должен был поехать в эту командировку. Разнарядка пришла на госпиталь. А у старшего ординатора, друга его по Афгану, сердце, будь оно не ладно… Жена плакала, уговаривала не ехать. Лизка, дочь, ничего — молодцом держалась. Она в госпитале, в гнойной хирургии, осталась после института. Госы досдала и осталась. Огонь девка, вся в него. Замуж вышла. В ординатуре учится.
Медленно произнес Томанцев последнюю фразу. Подобрал слова, чтоб было емко и понятно сразу. Тихо сказал, но отчетливо:
— Ты себе орденок засунь, знаешь куда… Вот туда и засунь.
«Мазл тов!»
Начхим полка Петр Федотыч Колокольников страшно не любил мусульман.
— Ермак наш, батюшка, ослобонил Сибирь от иноверцев. Великий человек, великий. И мы грешники по стопам его идем.
Офицеры посмеивались над Федотычем, но незаметно, в кулаки. Был начхим гигантского сибирского телосложения с огромными плечами и огромным животом. Возраст у Федотыча был предпенсионный, оттого много имел он жизненного опыта и без толку себя под пули не подставлял.
— Чечения эта нам, христьянам православным, в наказание, — каялся по вечерам Федотыч в своей палатке.
Дружил с ним, как и бывает в таких случаях, щуплый офицерик: приличный, в меру пьющий, только больно уж незаметный для должности ротного командира. К тому же был он по-национальности еврей. Звали его Димка Горелик, капитан.
— В наказание случаются всякие войны. И эта война тож… Сытно жить захотели! Ваучеры на всех распределили, чтоба все стали мильонерами. Так?
Горелик терпеливо слушает. Он знает, пока Федотыч не выговорится, с ним спорить бесполезно: у Федотыча хоть словарный запас и небольшой, но емкий, как у всякого доброго армейского служаки.
— Сионисты с американцами во всем виноваты. Они и развалили Союз. Конечно, не сладко жилось нам, хотя уважение от государства нам офицерам в погонах было. Уважение государственного уровня дорогого стоит.
Федотыч вдруг вспоминал, что Димка, друг его — еврей.
— А ты Димка, щучий сын, не правильный еврей. Ты сотый еврей, хотя и обрезанный.
Горелик стащил сапог и внимательно разглядывает гноящуюся рану на голени, под коленом. Голенищем натерло. Не заживает месяц уже. Мазью пахучей, что докторишка присоветовал, мажет, нос воротит. Морщится Димка.
— Ты не морщись, не морщись, иудей. Слушай правду…
Эту историю Димка Горелик знал наизусть. Но в палатке комфортно: прохладно, комар с улицы не летит — сеткой завешано; у начхима всегда в загашнике спиртику грамулька найдется. Так можно хоть сколько раз слушать.
— Когда бог раздавал всякие качества разным людям, то вызывал пред собой каждый народ и давал им этакое особенное, чтоб только у них в черте характера было это особенное и боле ни у кого. Так и дал он: нам, русским… — тут Федотыч всегда говорил гордо: — кха-кха, крепость духа и душевность! Англичанам чопорность, немцам расчетливость, французишкам там разным с итальяшками достоинства всякие мужские и женские, китайцам… ну так далее, всем по чуть-чуть, кто сколько унесет. И закончились характеры у бога. Нету больше, пуста коробочка!
Федотыч на этом месте всегда разводил руками и выворачивал карманы, словно это он сидел на небе и хозяйничал в этом миру по-божески.
— И что ты думаешь? Приходят к нему самые последние опоздавшие евреи. Вот-те нате, хвост в томате! Как так, батюшка бог? Нас, самый, можно сказать, избранный народ и без особенностей оставить? Не выйдет, товарищ бог! Давай нам качества — а ну! Ну и как водится, бог пожалел народец этот запоздалый. И говорит — дам я вам собственного божественного дара: будете вы и расчетливые и душевные, и достоинства всякие мужские и женские иметь будете в достатке. Но…
Тут начхим хитро улыбался, потрясал пальцем.
— Каждый сотый из вас будет никудышным. Вот вам мой сказ! — Федотыч выдерживал паузу, ожидая реакцию слушателя. И не дожидаясь, выдавал: — Ты и есть Димка такой вот сотый, никудышный. Потому как воюешь бок о бок с нами, православными христьянами. Я тебя за это и люблю. Давай теперь выпьем, иудейская твоя душа.
Одним словом, считал себя Колокольников самым ярым националистом в полку. Но когда его спрашивал Димка Горелик: ну хорошо, Федотыч. Я еврей. Эти — басурмане. Но в чем твоя идея или, как ты говоришь, русская национальная идея? Петр Федотыч свирепел.
— Вопросы твои, Ленька, есть истинное прохиндейство. От таких вопросов и развалился Советский Союз. Оттого, что мы, русские люди, все понимаем, но сказать не можем.
Начинался минометный обстрел, оба спорщика выбегали из палатки и прятались в окопе. В окопе Колокольников молчал. Он считал себя бывалым на войне и во время обстрела старался о всякой ерунде не разговаривать, чтобы пустыми словами не накликать на себя беду.
Обстрел заканчивался, и Федотыч снова пускался в пространственные рассуждения о нациях и религиях. Леня Маркман засыпал под мерное бормотание начхима. Федотыч замечал, что дружок его заснул, накрывал того бушлатом и на цыпочках выбирался из палатки, чтобы поймать какого-нибудь зазевавшегося солдатика или прапорщика из молодых и выпытывать у того, а знает ли молодой военный, сколько атаман