— Пуамана была у нас «леди Укелеле»[9], — сообщил Бадди. — Начинала «кокосовой принцессой».
— Мне показалось, она не слишком умна.
— Ты говоришь так, словно это очень плохо.
— Она, может быть, даже неграмотна.
— Книги — не главное в жизни. У нее есть мана, — слышишь, «Пуа-мана»? — духовная энергия. — Фыркнув, Бадди добавил: — Чем дольше живешь на островах, тем лучше понимаешь: низкий коэффициент интеллекта у женщины — часть ее обаяния.
— Но у тебя жена умная.
— Стелла не жена мне, а вахина. Трах-партнер. Вообще-то у меня проблемы с женщинами. Стелла меня в гроб вгонит. Потрясная баба.
Я хотел сказать Бадди, как он похож на Облонского, просто чтобы полюбоваться на его реакцию, однако после ланча, переходя из столовой в холл, Бадди подозвал меня:
— Поди сюда, хочу тебе кое-что показать.
Он опустился на колени возле бассейна, и я встал рядом с ним. Бадди сказал:
— Видишь ту темную штуку на дне возле слива?
Я наклонился, посмотрел вниз и ничего не увидел. Наклонился еще ниже, не заботясь о равновесии, и тут Бадди столкнул меня в бассейн.
— Купился! — возвестил он, когда я вынырнул, облепленный тяжелой намокшей одеждой.
— Забавник! — пробурчал Лестер Чен мне вслед: я прошел мимо стойки портье, оставляя на полу небольшие лужицы.
После этого Бадди всякий раз при виде меня вспоминал свою проделку, в глазах его мерцал блаженный огонек воспоминания, причем я «не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре», как у Облонского в «Анне Карениной», когда тот сидит за столом с Левиным, лакомится устрицами и рассуждает о любви и браке вообще, отвлекаясь от собственных проблем с женщинами (он завел интрижку с француженкой-гувернанткой).
Кеола сказал мне:
— Иисус — Господь. Если б не Иисус, я быть в большая пиликия.
Я перечитал исповедание веры Левина:
«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал».
Кеола, как и Левин, обрел Иисуса. Его убежденность покоряла. Как-то раз, проверяя, хорошо ли наш мастер починил питьевой фонтанчик возле туалета, я неожиданно для самого себя пустился в расспросы о его вере и удивился страстности, с какой Кеола мне отвечал.
— Иисус — то же самое еда. Если ты не есть, ты идти умереть, — заявил Кеола, в последний раз поворачивая хромированный бутончик на фонтане. — Мужчины и женщины жениться. Мы здесь не хотеть геи жениться. Я не против геи. Я их прощать, если они каяться. Люди такие глупые. Понимаешь, один ребенок, нет выбор. И люди — это люди, а не обезьяны. Я не говорить эти школы, что им учить, но это вонючее вранье, что мы от одна обезьяна, это только прогнать Бога. Пробуй пить, босс.
Я наклонился над струйкой, она брызнула мне в лицо, попала в нос.
— Это очень хорошо для тебя, — сказал Кеола.
Спасен ли я? Вот что хотел знать Кеола. Я ответил, что был крещен — разве этого не достаточно?
Он засмеялся безрадостным, полным снисходительного сожаления смехом утвердившегося в вере христианина.
— Ты нет спастись. Ты один грешник. Читать целый день книга, такая плохая книга!
— Как ни странно, человек, который ее написал, рассуждал примерно также, как ты.
— Этот хаоле?
— Да, наверное, Толстого можно назвать хаоле. Но он обрел Иисуса, как и ты.
— Ты больше лучше родиться снова. Креститься так, — он снова плеснул водой мне в лицо. — Макнуться.
Тут он заметил Кавику — тот проходил мимо, неся в каждой руке по пятигаллоновой корзине липкого риса. Подмигнув приятелю, Кеола принялся напрягать и перекатывать мышцы на манер культуриста, восклицая: «Эй, Рэмбо!»
Из Харэра Рембо писал домой: «Я устал, мне все наскучило… Какую ужасную жизнь я веду здесь, без семьи, без друзей, без интеллектуального общения, затерянный среди этих людей, из которых ни один не желает совершенствоваться и каждый в свою очередь пытается использовать меня… Я вынужден щебетать на их наречии, есть их грязную еду, терпеть их коварство и дурь! Но это еще не самое худшее: хуже всего мой страх самому отупеть, поскольку я отрезан, изолирован от всякого интеллектуального общения».
Но мне понравилось, как Кеола называет крещение — «макнуться».
Бармен Трей говорил:
— Ты думаешь, самоанцы крутые? Только когда в стаю собьются. Один на один они трусы. Большие, но слабые. Так и знай.
Он с верхом налил мне стакан содовой из автомата. По подбородку потекло.
Повар Пи-Ви говорил об аборигенах:
— Пополо тонут в бассейне. Спроси спасателей. Такие они, пополо, — не умеют плавать.
— Братья не занимаются серфингом, — подтверждал Трей.
От таких разговоров я начинал жалеть, что согласился на эту работу, и снова хватался за книгу, погружаясь в ее более сложный и утонченный мир. Вронский в горестный, мучительный для него момент переживает ревность Анны:
«Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его. И, несмотря на то, он чувствовал, что тогда, когда любовь его была сильнее, он мог, если бы сильно захотел этого, вырвать эту любовь из своего сердца, но теперь, когда, как в эту минуту, ему казалось, что он не чувствовал любви к ней, он знал, что связь его с ней не может быть разорвана».
— Да уж, от телигентная книга тебя нет оторвать, — ворчал Кеола.
Этот роман служил мне костылями, подпорками. Я обнаруживал в нем психологические парадоксы, которые странным образом утешали меня, особенно когда на Бадди нападало беспокойство и он нуждался в моей компании, настойчиво звал в свой любимый стриптиз-бар, «Крысоловку», и сидел там, потягивая ром, у самого края отделанной зеркалами сцены, уговаривал женщин приседать и корячиться прямо перед нами. Он совал танцовщицам пятидолларовые бумажки за подвязку чулка и, заглядывая им между ног, поощрительно подталкивал меня локтем:
— Смотри! Эйб Линкольн без зубов!
Я возвращался в свою комнату и погружался в размышления Левина:
«Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие — награду, оно тоже не добро».
Роман исправно снабжал меня кислородом. Постепенно набираясь мужества, чтобы заняться любовью с Милочкой, я то и дело убегал на пляж, прятался в шезлонге и читал, греясь на солнышке, глядя, как волны разбиваются о песок, чувствуя, что мне удалось осуществить заветное желание Литтона Стрейчи[10]: я читал, сидя меж лап Сфинкса. Порой, поднимая глаза, я видел лежавших кверху попками туристов; женщины — как правило, только худенькие — оправляли на себе купальники, втирали в руки лосьон для или от загара, усаживались скрестив ноги или принимались прогуливаться по песку утиной походкой, словно лезли в гору. Волны размывали берег. Вдали сверкало солнце, вся поверхность моря сияла и переливалась. На пляже каждый человек превращается в тело, он состоит из плоти, и только из плоти, одного не отличишь от другого. Огромная стая бледных безволосых обезьян. Я ловил себя на том, что в очередной раз уставился на тонкую полоску между ног какой-то женщины — на что уставился, в сущности? Просто некая точка в пространстве, смотреть там было не на что, ничего особенного, складка, морщинка, улыбка, нарушившая единообразие. Нижняя точка бикини была воронкой, поглощающей самое себя.