Я слушал навязчивое тиканье часов на каминной доске, строгом выступе из бежевых мраморных плит, которые создавали своего рода резонатор и усиливали звук маятника. Камин был газовый — сорок две белые керамические трубки, где зимой танцевало пламя.
Я вдруг сообразил, что целых два дня жил без ее замечаний и наставлений. Я не скучал по ней, потому что в голове у меня эхом звучали тысячи разговоров.
— Что-то с ней было не так, — сказал Фред.
— Когда она звонила. Позавчера. Довольно поздно вечером. Я забыл, а сейчас вдруг вспомнил. Она что-то увидела по телевизору, и это выбило ее из колеи.
— Не знаю, — ответил он, щелчком окольцованного мизинца стряхнув в пепельницу столбик пепла с сигареты.
— Да, что-то было не так, — вдруг вспомнил и я, — мне она тоже звонила.
— Да ну, Фред. Ведь это она вполне могла сделать и дома? И зачем она тогда взяла с собой паспорт? Чтобы удостоверить на небесах свою личность?
— Есть люди, которые не хотят оставлять близким беспорядок. Хоть ты и не можешь найти ее паспорт, согласись, вряд ли она могла уехать и не позвонить до сих пор.
— Я надеюсь, это не так.
— Если ты реалист, нельзя исключать и наихудшее.
— Я схожу в полицию, — сказал я.
— Разумно. И захвати фотографию.
Когда она звонила мне в последний раз, телевизор у меня был выключен. Я как раз нащупал мелодию для рекламной кампании Рут и пытался соединить мостиком два крошечных варианта.
Маму я услышал через автоответчик.
«Бенни? Где ты? Я знаю, что ты дома, сними трубку, это мама! Бенни! Ну почему ты ничего не говоришь? Я знаю, что ты дома! Скажи хоть что-нибудь! Бенни! Бен!»
— Да, я слушаю…
— Почему ты заставил меня так долго говорить?
— Сперва надо было отключить автоответчик.
— Чем ты занят?
— Я работаю.
— Ты смотрел телевизор?
— Нельзя одновременно сочинять музыку и смотреть телевизор.
— Это было ужасно, — сказала она и умолкла.
Давняя война, подумал я, она увидела что-то о тех временах — могилу, товарный вагон с отдушинами, из которых торчат руки, — и поэтому молчит, хотя и не может молчать, ведь если она молчит, то говорит без слов.
— Что ты видела?
— Это ужасно, Бенни, ужасно.
— Что, мам?
— Мир, — сказала она, произнеся это слово так, будто оно причиняло боль.
— Какой мир, мам?
Она ответила резко, притом без всякой боли в голосе:
— А ты знаешь еще какой-нибудь?
— Так что же ужасно в нашем мире? — начал я, осторожно, вполголоса.
— То, что мы причиняем друг другу. Палачи, жертвы, бессилие.
— Я знаю, мам.
— Что ты можешь знать? — резко спросила. — Что ты испытал, что пережил?
— Я жил с тобой и с папой, слышал рассказы, — беспомощно ответил я.
— Знать по рассказам и пережить самому — разные вещи.
— Да, это верно, — согласился я, уже с нетерпением, потому что она упорно намекала, но ничего определенного не говорила. — Может, поговорим об этом немного позже?
— Я рано лягу спать, — ответила она.
— Мне нужно кое-что закончить, мам, — соврал я.
— Хороший заказ? — вежливо спросила она.
— Очень хороший. Завтра я обязательно позвоню тебе, — закончил я.
— Спокойной ночи, милый.
В полицейском участке на улице Лейнбаансграхт агент с помощью добротной пишущей машинки, вероятно последней механической в Амстердаме, записал сведения о моей маме: Йоханна Вайс-Эйсман, родилась 29 марта 1920 года, вдова Якоба Аарона Вайса, рост, вес. Предположительно покинула свою квартиру вчера утром, и с тех пор о ней ничего не известно. Я не знал, во что она была одета, нет, и не проверял, поскольку совершенно не ориентируюсь в ее обширном гардеробе, нет, других родственников у нас нет, я был единственным ребенком. Я спросил, не поступало ли сообщений о жертвах, похожих на нее по описанию, и агент обещал это выяснить.
Через пятнадцать минут я стоял на улице, уверенный, что вчера утром произошла катастрофа. Чтобы сбить меня с толку, она взяла паспорт и дорожную сумку, а затем поехала на такси на восточную окраину города, к мосту Схеллингваудербрюх, где вечно гуляет ветер, к одинокой перемычке между гаванями для яхт, фабричными кварталами и нелегальными свалками. Она поднялась на мост и прыгнула в серую воду залива Эй. Наверняка случилось что-то в этом роде.
Проехав вдоль канала Регулирсграхт, я нашел место для парковки и направился к Ингиному этажу на Утрехтседварсстраат — комнате четыре на пять плюс кухня и ванная в домике, который был новостройкой в двадцатые годы.
На мой звонок Инга открыла окно. Обеими руками она оперлась на подоконник, зажав между пальцами сигарету.
— О Господи, Бен, я же сказала, чтобы ты сегодня оставил меня в покое!
— С моей мамой что-то случилось.
— Что же?
— Сейчас расскажу.
Она исчезла в комнате. Чуть позже зажужжал дверной замок.
Я пошел наверх, туда, где виднелись ее ноги в черных колготках, короткая юбка из коричневой кожи и обтягивающий черный свитер. Пальцы ее ног выступали над краем последней ступеньки, она держалась за перила и шагнула в сторону, когда я добрался до лестничной площадки. Даже без туфель она была на полголовы выше меня. Я потянулся к ней, и она недовольно поцеловала меня в губы.
— Пять минут, — сказала она.
Я прошел следом за ней в комнату. Всюду книги — и по стенам, и на полу, и на стульях, и на подоконниках, и на батареях центрального отопления. А уже на книгах валялись трусики, носки, туфли, лифчики. Узкая дорожка вела к дивану и рабочему столу. Инга села — нога на ногу, одна рука на животе, под грудью, столь пышной, что я вполне мог под нею спрятаться. Облокотясь на ладонь этой руки, она поднесла к губам сигарету. Над черной фигурой сияли заколотые светлые волосы, несколько прядей выбились из-под шпилек и упали ей на плечи и щеки. Лицо у нее было круглое, довольно правильное, с полными губами, которые, как мне казалось, постоянно манили к поцелую. Уже два с половиной года я встречался с этой девушкой, нееврейкой из рода, веками воспевавшего польдеры вокруг Франекера. В скрипучем загородном доме Ингиных родителей стихи ее предка в переплетенных вручную фолиантах ждали фризского филолога, который поведал бы миру о крови польдеров и мужестве коров. Не знаю, почему Инга выбрала меня — плоскостопого еврейского гнома.