– Дистанция, мэм, это насколько далеко мы уходим в своих желаниях от здравого смысла. – Не будет же он рассказывать ей, что вся его жизнь, даже его сегодняшнее присутствие тут являли собой пример обуздания страстей.
– Я не могу полностью согласиться с теми, кто утверждает, будто все это дело науки, – проговорила леди Джейн. – Скорее это касается человеческого духа.
Она поднялась из-за стола и подошла к шкафу-витрине, вытащила оттуда деревянную коробку, положила ее на геридон[9] из красного дерева и открыла крышку. Внутри коробка была обшита красным бархатом, и в ней лежали несколько сложенных писем и пожелтевший от времени череп.
– Это череп короля дикарей с Земли Ван-Димена, мистер Диккенс. Я показывала его нескольким известным профессорам и специалистам по френологии. Мне хотелось проверить их, поэтому я не говорила, кем был этот человек. Одни, изучив форму черепа, отметили признаки дегенерации, другие – благородства. Похоже, и те и другие были правы.
– О ком бы ни шла речь – каторжнике, эскимосе или австралийском аборигене, – они находятся не в плену черепной кости, обрамляющей их мозг, они обуреваемы собственными страстями, – произнес Диккенс и опустил крышку. Он театрально взмахнул рукой, словно оказавшись на сцене, и продолжил: – Но сэр Джон свободен от всего этого, потому что в нем живет дух цивилизованного христианина.
– Вы правы, – кивнула леди Джейн.
– Что же касается «благородного дикаря», я бы назвал его чудовищным недоразумением, в связи с чем мне совершенно все равно, как бы он назвал меня. Какая мне разница, сварил ли он своего ближнего в котле или освежевал его как моржа. А этот ваш… – пусть предается своим страстям, но именно поэтому он и есть дикарь, кровожадное животное, которое развлекается рассказыванием историй в лучшем случае смехотворных, а в худшем – лживых.
– Все-таки лживых, мистер Диккенс?
– Именно так, леди Джейн. Мерзкая, отвратительная ложь, зеркально отображающая их самих. Мы имеем дело с целой расой лукавых каннибалов, воров и убийц, утверждающих, будто лучшие сыны Англии превратились в убийц, воров и каннибалов! Какое забавное совпадение!
– Но они привезли доказательства, мистер Диккенс.
– Убийцы и воры привезли чертовы доказательства убийства и воровства? Знаете, как мы должны поступить? – Диккенс схватил газету и потряс ею в воздухе, словно гневный парламентарий, разоблачающий бесполезный закон. – Мы должны трубить во все трубы, чтобы защитить наших героев, вот что! – На лице писателя играла торжествующая улыбка человека, знающего свое дело.
Когда на прощание он поцеловал ее руку, испещренную печеночными пятнами, леди Джейн спросила гостя, в его ли силах ниспровергнуть всю эту историю.
– Я только знаю, что полностью нахожусь под властью ваших чар, – солнечным голосом произнес Диккенс.
Но как только дверь дома леди Джейн закрылась за ним, он увидел один лишь утренний сумрак. Словно черный снег, вокруг него кружились хлопья сажи, и в воздухе не было и намека на солнце. Диккенс покинул улицу Пэлл-Мэлл в двухколесном экипаже. Он ехал сквозь такую беспросветную толщу грязи и слякоти, что, казалось, будто и лошади, и бродячие собаки тоже были вылеплены из нее. Из темного тумана то проступали, то снова исчезали силуэты людей, будто все они были духами или болотными чудовищами. Лица их были обмотаны зловонными тряпками, чтобы отгородиться от миазмов холеры, которая только за прошедший месяц унесла шестьсот жизней. Лондон смердил и был весь черен: чернота стояла в воздухе, заполняла собой глаза и душу, которая молила о былой белизне. Диккенс спешил домой, к своей семье.
Этим утром 1854 года, как и ранее, семья, разумеется, была для него наивысшей ценностью. Существовали семьи похожие и не очень, счастливые и несчастные: но культ семьи, промчавшись стремительно, словно паровоз, сквозь все слои общества, пригороды и графства, укоренился неожиданно и неопровержимо. Все должны были принадлежать своей семье и прославлять ее, будь то юная королева с супругом или какой-нибудь полунищий рабочий с фабрики. В разгар этого бума не исключался шанс быть обманутым – ведь есть свои спекулянты как на железной дороге, так и в институте семьи. В этой азартной игре в семью редко кому удалось пойти ва-банк и заработать большие проценты, как это произошло с примерной и самоотверженной леди Джейн или с Диккенсом, который воистину являлся певцом семейных уз. Но, как обнаружил для себя писатель, одно дело – прославлять семью и совсем другое – жить семейной жизнью.
Наверное, из-за этих непрекращающихся дождей и мрачного расположения духа, когда Диккенсу казалось, что неудача словно тень преследует его по пятам, ему так хотелось солнца и света, хотелось убедиться, что он все еще движется вперед в своих помыслах. Ему было холодно, и холод этот нарастал, поэтому-то он и предложил этим вечером своей жене Кэтрин отправиться в следующем месяце в Италию. Но она не захотела. Она должна была заниматься то одним, то другим ребенком, и, кроме того, ее состояние после девятых родов не делало перспективу путешествия привлекательной.
А потом, после невинной реплики насчет ее полноты, которая, как он пояснил, была простой констатацией факта, Кэтрин резко поднялась из-за стола и вышла прочь. Через какое-то время в комнату влетела их дочь Кэти, сердитая на отца, на мать, на их несчастный дом, в котором они были обречены пребывать все вместе – и дети, и прислуга, и кошки, и птицы, все. Кэти сказала, что матушка прилегла в своей комнате.
«В своей комнате!» – возмущенно подумал Диккенс, отвернувшись от дочери, чтобы та не увидела его эмоций. Опять и опять, и так до бесконечности, после каждой ссоры его жена отправлялась прилечь в своей комнате, превращаясь во вздымающуюся гору под пуховым одеялом, из-под которого раздавались приглушенные рыдания. Когда это произошло в прошлый раз, он еще как-то пытался ее увещевать, спорил и извинялся. Но когда он посмел коснуться губами ее лба, щек и – о, ужас! – ее губ, Кэтрин отпрянула от него, как от бешеной собаки. Поэтому на сей раз Диккенс остался сидеть как сидел. Взвесив свои шансы, он понял, что их у него нет. Что-то сломалось между ними, и это невозможно было исправить ни словом, ни поступком.
Все это болезненно воспринималось домочадцами. Казалось, склоки разносились как инфекция – склоки между мальчиками и девочками, между старшими и младшими, между гувернанткой и слугами, словно в доме поселился злобный, разрушительный дух, и даже мебель отказывалась подпирать стены. Это было какое-то нескончаемое несчастье, которое невозможно было остановить. Этим вечером Диккенс печально отметил про себя, что у него недостает сил и страсти, чтобы закончить спор с женой.
Вместо того чтобы заглянуть к ней в комнату, он надел пальто и вышел на улицу. Когда-то давно он бежал от себя, чтобы замкнуться на Кэтрин. Но теперь он бежал от Кэтрин, чтобы замкнуться в себе. Когда-то она была нужна ему, и он зарывался в ней, чтобы спрятаться от мыслей, бродивших в его голове, – но теперь он научился держать их в узде своей беспрестанной деятельностью. Поговаривали, будто он женился по расчету, но циникам не понять – ведь он любил ее. А теперь само ее присутствие в его жизни приносило ему неописуемые муки. И он скорее согласится дойти пешком до Лендс-Энд[10], чем ляжет спать с собственной женой.