Сердечный приступ прошёл, и прорезался крик. И развернулась целая программа политических мероприятий: собрание, на котором чистили Веру Фролову, «потерявшую бдительность», и Марью, «политически неграмотную, подрывающую основы комсомола». Потом заседал комсомольский актив, где при закрытых дверях Вере Фроловой объяснили, какова её роль в общественной жизни, ей прочитали лекцию о светлом будущем, которое она должна обеспечить. И, наконец, Ираида устроила открытое комсомольское собрание, обсуждали Марью — годится ли для комсомола? «На вид» поставили и то, что держалась всегда особняком, и то, что проводит свободное время не в школе, а с братом, и наверняка не только с братом, и то, что учится не в полную силу. Обязали Марью обеспечить еженедельную политинформацию и выпустить газету о Ленине. За всю жизнь не было более тяжкого труда, чем читать газеты для политинформаций. Тугие, казённые, непонятные, въедающиеся в плоть и кровь слова. У Ивана — такие же ираиды, такие же средневековые уроки, та же инквизиция — уничтожить, сжечь мысль и саму возможность мысли, и всё то, что не вписывается в Ираидин кодекс жизни: всякие там «маскарады», Дон Кихоты, представители другого пола, музыка и сама живая жизнь.
Полно, это сегодня, сейчас так видит она своё четырнадцатилетие, а тогда… что тогда она понимала?! Тогда она до изнеможения, до головной боли мучилась, читая газеты, выписывая цитаты, которые нужно зачитать на политинформации.
К тому времени, как надо было идти в райком, в её душе накопилось столько раздражения и чего-то ещё такого, чему она не могла дать названия, чего даже не осознавала, но это «что-то» бродило и кололо в ней, как бродит и колет нечаянно проглоченная иголка, царапает остриём.
Почему тогда не поверила своим ощущениям, почему не восстала, а покорно выполняла всё, что приказывала ей Ираида?
В райкоме сидели за красным столом аккуратные, лакированные юноши и девушки с плакатов. «Расскажи биографию», «Расскажи о нагрузках», «Поглядим, как ты изучила обстановку за рубежом и в стране». И взгляды — в упор, словно она перед судьями стоит.
«Я для них не человек», — почувствовала тогда Марья.
А дома отец встречает у дверей.
— Поздравляю! Такой день сегодня! Такой праздник! — Отец обнимает её, обдавая запахом «Тройного» одеколона, только что выбритой, чистой щекой касается с нежностью её щеки. — Вот, доченька, и ты в наших с мамой рядах! Жаль, Ваньку примут только через неделю.
А дома — накрытый стол и высоко вздыбленный мамин пирог с капустой.
— Скоро Ваня придёт, тогда и отметим, выпьем, Маша, за ваш день рождения и за твой комсомол. А пока идём-ка ко мне в кабинет, я тебе приготовил подарок. — Он, полуобнимая, ведёт её к себе, и парадная мама, в красном платье, с блестящими глазами, спешит следом. — Теперь ты, Маша, на переднем крае, как мы когда-то. Что ты думаешь, на фронте командир говорил: «Комсомольцы, вперёд! Вперёд, добровольцы!» И выходили мальчики и шли умирать. И в любую сложную минуту родина зовёт: «Комсомольцы, вперёд! Вперёд, добровольцы!» Так-то, Маша. Комсомольцы и члены партии всегда там, где труднее. Вызывают тебя в райком и говорят: «Ты нужен на севере, строить город…»
И вдруг Марья вырвалась из отцовских объятий, и, словно плотина прорвалась, хлынули из души и раздражение, и обида, и то самое непонятное, что бродило в ней, причиняя боль.
— Твой комсомол — враньё! Комедия. В твоём комсомоле всё запрещено! Одни политинформации! — Пытка с газетами, пытка на собраниях, когда её ругали, когда её обсуждали, пытка в райкоме, унижение, страх, пережитые ею за время подготовки к торжественному дню, постоянное ощущение собственной ничтожности, наконец, вырвались. Марья швырнула на отцовский стол комсомольский билет: — Вот твой комсомол. Одни выговоры и осуждения. Я должна говорить только то, что в газетах, делать только то, что Ираида скажет! А я не хочу. Я для всех пустое место. Не хочу никакого комсомола.
— Ты с ума сошла?! — закричал в испуге отец.
— Только «надо» и «нужно» выполнять, только членские взносы платить, только галочки мероприятий ставить!
— Да как ты смеешь?! — Отец выбросил к её лицу кулаки.
Слепая, не замечая кулаков, бледности отца, Марья кричит таким пронзительным голосом, что сама себя не слышит, а слышит лишь, как от её крика звенят стёкла в окнах:
— Ещё как смею! Всё — ложь! Всем на всех наплевать! Нету меня. Не-ету! Есть мероприятие.
Мама отводит от неё отцовские кулаки. Мама — между ними. Мама чуть не плачет, шепчет: «Вы с ума сошли! Оба! Тише же, Марфуша услышит, соседям разнесёт!» И Марья вдруг видит мамино опрокинутое, незнакомое лицо, обрывает крик. Но раздражение и пережитое чувство униженности не прошли, они поднялись рвотой ко рту, и Марья снова исступлённо кричит:
— Газеты — ложь! Собрания — ложь! В райкоме — судьи…
— Замолчи! — Отец отталкивает маму, трясёт Марью за плечи. — Да что ты знаешь?! Да как ты смеешь?! — повторяет он, как попугай. — Да что ты понимаешь?! Да Сталин бы сейчас, услышав такое… да в войну за этот билет…
— Знаю, погибали, знаю, жизнь отдавали. Значит, было по-другому. Я знаю то, что сейчас.
А мама снова — между ними, отнимает Марью у отца:
— Марья, прошу тебя, ты не знаешь, папу не принимали в комсомол, как дворянского сынка, чуть не посадили, чудом спасся, если бы сразу после школы не уехал на Кольский… с Колей и Петей… посадили бы. Папа кровью выстрадал комсомол.
— А если бы посадили?! — Марья чуть не задохнулась, готовая в жестокости своей сказать, что тогда он бы по-другому заговорил, но тут же прикусывает язык: она не знает, как заговорил Колечкин Кирюха, когда его посадили, пропал навсегда, и всё. А вдруг папа пропадёт навсегда?!
Марья съёживается, а отец — кричит:
— Кого же я породил?! Собственного врага? Да что же это?!
— Мотя, подожди, Мотя, она же ещё ребёнок!
— Не лезь! Ты же видишь, она рушит наши идеалы, нашу с тобой жизнь! Хватит сглаживать острые углы, ты только портишь её! Ты же думаешь так, как я. Ты же сама веришь!
Мама гладит отца по плечу:
— Верю, Мотя. Как ты. Но у ребёнка — переходный возраст. Выслушать надо. Понять. Марья, Марьюшка, доченька, жить нельзя, если не веришь!
— Во что верить?! В Ираиду?! В газеты?!
— Подожди, Марьюшка, послушай, я объясню тебе, и ты поймёшь!
— Нечего ей объяснять, ничего она не поймёт. Она мой враг!
— Сама подумай, Марьюшка, нет веры, нет будущего. — Мама с ней говорит, а сама продолжает гладить отца по плечу, точно хочет втереть в плечо одежду. — В справедливое для всех будущее надо верить. Смотри, метро. Дворцы… на площади Восстания, университет… Цены снижаются всё время. Для кого? Для тебя. Чтобы ты хорошо жила, училась. Для народа всё делается. Хозяин — народ…
Мама будто масла в огонь подлила.
— Хозяин?! Я хотела поставить «Маскарад». Нельзя. Мальчиков на вечер пригласить нельзя. Я — кто? Если я — народ, значит, я — хозяин? Тогда почему всё — нельзя? Почему за мысли в сочинении — двойки? О Дон Кихоте…